Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 127

— Подержи-ка моток: я размотаю нитки.

— Позвольте-с, я подержу, — вскочил с места Александр Македонский.

— Ты не умеешь, лучше я подержу, — перебил его Иван-воин.

Возник спор.

— Ну так держите оба, — засмеялась Катерина Александровна.

Юноши подняли руки и находились в совершенном блаженстве, когда маленькие пальчики Катерины Александровны касались их могучих рук, надевая на них моток ниток. Глядя на них в эту минуту, можно было подумать, что они присягают верой и правдой служить молодой девушке.

— Вы очень высоко держите нитки, — заметила Катерина Александровна.

— Позвольте-с… Вы не рассердитесь? — пробормотали братья, переглянувшись между собою.

— За что?

— Мы на колени встанем…

— Вставайте… только устанете, — засмеялась молодая девушка.

— Ничего-с, мы привыкли! — с увлечением воскликнули молодые люди и вспыхнули до ушей.

В комнате раздался смех, но братья уже стояли на коленях перед Катериной Александровной и ощущали такое блаженство, что не слыхали смеха или не могли понять его значения. К величайшему их восторгу, нитки были спутаны и Катерине Александровне поминутно приходилось касаться рук своих покорных рабов.

— Вы не будете у нас на балу? — умильно спросил Александр Македонский, бросив многозначительный взгляд на брата.

— Нет, где же мне по балам ездить, — рассмеялась Катерина Александровна.

— Жаль, право, жаль! — вздохнул Иван-воин.

— Отчего же? Там и без меня весело будет.

— Да-с… Только вы… — начал Александр Македонский и смолк, потупив свои добродушные серые глаза.

— Что я?

— Вы первые были бы там, — прошептал сконфуженный кадет.

— Каков, каков! — воскликнул Флегонт Матвеевич. — Отдерите-ка его за вихор, чтобы не любезничал.

— Руки заняты! — засмеялась Катерина Александровна.

— Нет-с, это вы потому не дерете, что вам меня жалко, — промолвил довольно храбро Александр Македонский.

— Ну, вот еще выдумали!



— Право, так-с! Ну докажите, что не жалко, — еще смелее настаивал юноша.

— Не хочу!

— Нет, пожалуйста!

— Ах, вот привязались! Ну вот вам!

Катерина Александровна тихонько дернула Александра Македонского за вихор и, прежде чем она успела опомниться, он словил и горячо поцеловал ее руку.

— Ах, Саша, что вы шалите: нитки все спутали! — проговорила она ласковым тоном.

Юноша торжествовал. Он не только впервые поцеловал эту дорогую, милую руку, но впервые же слышал, что его назвала Сашей эта чудная, эта восхитительная девушка.

— Вот-то счастливый ты! — говорил Иван-воин, когда оба юноши возвращались в корпус. — Я бы, кажется, бог знает что дал, чтобы поцеловать ее руку.

С этого дня братья окончательно сделались рабами Катерины Александровны и не только помогали ей разматывать нитки, подавали воду, держали ее шитье, чтобы ей ловчее было шить, но даже во время игры в карты подтасовывали ей козырей и оставались за нее мельниками и дураками. Чем чаще виделись две семьи, тем сильнее настаивали юноши, чтобы отец переехал куда-нибудь поближе к Прилежаевым. Однажды Флегонт Матвеевич заметил Марье Дмитриевне:

— Знаете ли, почтеннейшая Марья Дмитриевна, какой у меня превосходный план созрел в голове?

— Право, батюшка, не знаю.

— A вот, я вам сообщу. Мы бобыли, нас дурно кормят. Положим, я кой-как недельку перебьюсь один, поем разной дрызготни, но в воскресный день хотелось бы чего-нибудь этакого получше поесть. Ну тоже и мои герои любят поесть по-геройски.

— Это так, батюшка. Уж когда же и кушать, как не в их возрасте, — со вздохом произнесла Марья Дмитриевна. — Мы, старые люди, как-то так святым духом живем.

— Ну, так вот-с, я и надумал. Возьмите-ка нас на хлеба на воскресные дни.

— И-и, батюшка, да чего же об этом и говорить! — воскликнула Марья Дмитриевна. — Ведь наши двери для вас, кажется, никогда не заперты.

— А! это другое дело! — возразил Флегонт Матвеевич. — В гости ходить к ближнему или объедать ближнего — две вещи разные. Мы не богачи какие-нибудь, чтобы стол держать для приходящих…

— Да, как же это, батюшка?

— А так же, добрейшая моя Марья Дмитриевна, — перебил ее штабс-капитан. — Условимтесь насчет платы и конец весь.

— Да мне, право, совестно!

Штабс-капитан начал исчерпывать свои доказательства. Как известно, доводы штабс-капитана были его тяжелой артиллерией и запас его выстрелов был неистощим. Он мог осаждать и штурмовать неприятельскую крепость в течение целых часов и, когда крепость сдавалась, воин продолжал еще пальбу, торжествуя победу и как бы желая показать, что он далеко еще не истребил всех своих зарядов. Так было и теперь. Несмотря на то, что Марья Дмитриевна совершенно невольно разыграла роль Коробочки, не понимающей, как можно брать с знакомого, с гостя деньги за хлеб-соль, — штабс-капитан все-таки вышел победителем. Условившись в цене с Марьей Дмитриевной и отирая со лба обильно катящийся пот, он продолжал уже ради собственной потехи рассуждать на тему, что «иначе и быть не могло», что «это вполне разумно и практично», что «дружба дружбой, а денежка счет любит».

С этой поры штабс-капитан стал забираться по воскресным дням со своими сыновьями с утра к Прилежаевым. Все теснее и теснее сближался небольшой кружок бедных людей. Иногда в воскресные вечера, по желанию Катерины Александровны, общество начало менять карты на книгу: читались вслух романы; был прочтен «Юрий Милославский», «Ледяной дом»; Александр Македонский достал где-то Гоголя и прочел, чередуясь с братом, «Мертвые души». Чтения не были скучны, так как в это время штабс-капитан строил домики из карт для Миши и Даши, иногда отпускал остроты и делал замечания по поводу читавшихся произведений, которые, как оказалось, были очень хорошо известны ему, перечитавшему на своем веку множество книг, впрочем, больше «философского содержания», как он выражался; Марья Дмитриевна во время литературных занятий вязала чулок, вздыхала, иногда отирала слезы при чтении патетических мест романов и вообще принимала такое участие в участи героев, что порою выказывала явное намерение научить того или другого героя уму-разуму и, видя его окруженным врагами, замечала: «Да уж развязался бы он с ними лучше; недаром говорится: отойди от зла и сотвори благо». Это, впрочем, не мешало Марье Дмитриевне выбегать в кухню, распоряжаться по хозяйству и иногда шепотом вступать в продолжительные разговоры с штабс-капитаном. За чтением обыкновенно следовал чай, смех и усиленный говор после долгого молчания.

Дети Марьи Дмитриевны заметно росли, развивались, и в их характерах уже стали проглядывать своеобразные черты. Несколько месяцев жизни в кругу новых людей не прошли бесследно над ними. Антон уже не был тем молчаливым дикарем, каким мы видели его в первые минуты нашего знакомства с ним. Поступив в «школу для бедных сирот», где дела шли не лучше, чем в приюте графов Белокопытовых, он скоро почувствовал скуку. Вставать по звонку, сидеть большую часть дня за вязаньем, гулять в строю воспитанников, петь духовные песни, защищаться от сорванцов-товарищей, подставлять свое лицо под поцелуи отжившей желтой помощницы, протягивать руку под удары линейкой, расточаемые другой помощницей, не сметь сделать ни одного шага без дозволения — все это было невыносимо для мальчика, привыкшего к физическому труду и к самостоятельной жизни уличного мальчишки. Дисциплина для большей части этих детей невыносима. Они, полузабытые трудящейся семьей, оставленные на произвол судьбы, очень рано привыкают к самостоятельности. Антон, по-видимому, мог только отдыхать в школе, а между тем он чувствовал утомление. Ему было гораздо труднее сидеть навытяжку, вязать или петь, чем ездить за щепками, собирать дрова, таскать корзины с бельем, нянчиться с младшими членами семьи, колоть подтопки. При прежнем образе жизни он не замечал, как летит время; теперь он считал часы, томился скукою, ждал только ночи. Более всего сердило его то, что он должен был только «бить баклуши», так как вязанье и пенье, главные предметы школьных занятий, казались ему совсем не нужными… Не мог же он знать тех мудрых соображений, по которым вязанье должно было служить громоотводом, спасающим детей от шалостей, неизбежно связанных с полнейшею праздностью, а пение должно было служить к смягчению нравов и развитию мягких чувств. Он в детской простоте не видел никакой существенной, осязательной пользы от этих занятий, тогда как вся его предшествовавшая жизнь научила его инстинктивно любить не самый труд, а результаты этого труда. Он знал, что набранные дрова и щепки дадут его семье возможность не сидеть в холоду; он видел, что наловленная им и его отцом рыба приводит в восторг его маленьких брата и сестру, всегда готовых и полюбоваться живою рыбкой, и насладиться вкусной пищей; он понимал, что, стащив вовремя корзину с бельем к давальцам, он ускорит получение денег за стирку. Теперь же работа была бесцельна; все его товарищи по школе презрительно говорили про нее, что «от безделья и она рукоделье». И что это была за работа? «Нешто горло-то драть нужно учиться? — наивно говорил Антон про пенье. — Фабричные-то почище нас поют, а, поди, их никто не обучал». Прежде Антон любил учиться и довольно бойко выучился читать и писать под руководством старшей сестры. Теперь же он начинал зевать и за уроками. Раз в неделю появлявшийся в школе Рождественский и здесь, как в приюте графов Белокопытовых, ограничивался тем, что диктовал детям отрывки из каких-то дидактических сочинений и строфы из стихов Державина и Ломоносова. Потом мальчики должны были зубрить эти отрывки и отвечать их наизусть, ничего не понимая из высокопарного набора слов. Кроме этого учитель иногда задавал но три, по четыре строки из грамматики Греча и потом считал свои обязанности поконченными. Но девятилетние дети ровно ничего не понимали в то время, когда они десять раз повторяли: «русская грамматика учит правильно», «русская грамматика учит правильно» или долбили: «О Ты, пространством бесконечный!», «О Ты, пространством бесконечный!» Два раза в неделю появлялся священник, преподававший закон божий. Он задавал без всяких объяснений по нескольку строк из «Краткого катихизиса» и по нескольку строк из «Краткой священной истории», посвящая все время урока на спрашиванье заданных отрывков. Непонятные фразы и мысли, сухая номенклатура имен, необъяснимые и необъясняемые чудеса — все это не могло особенно заинтересовать ребенка и только нагоняло на него скуку, когда ему приходилось в классе двадцать раз прослушивать из уст товарищей одни и те же фразы, уже выдолбленные им самим. Но этого мало: со второго же урока мальчик увидал, что, по-видимому, этим занятиям никто не придает никакого значения, так как ученики отвечали уроки, считывая их с книги, а учитель делал вид, что не замечает плутовства, и только в крайних случаях захлопывал книгу, открытую перед спрашиваемым учеником. Занятия арифметикой, еще не шедшие далее сложения, были тоже не особенно интересны. Рядом с этою официальною жизнью шла в школе и неофициальная жизнь: мальчики воровали друг у друга все, что могли; они дрались между собою при первом удобном случае за неимением других телесных упражнений; они слыли в околотке за первых сорванцов и головорезов; они, несмотря на то, что самые старшие из них достигали только двенадцатилетнего возраста, были развращены и быстро шли по пути, который ведет не к добру. Ни официальная дисциплина, ни закулисная разнузданность не приходились по душе Антону. Он стремился домой, к своей семье. Школа повлияла на него только с одной стороны: он стал бойко защищаться от нападений и сделался, по собственному его выражению, «зубастым». Не так влияла школа на Мишу. Миша был еще мал и потому не учился петь, вязал, и то изредка, только чулки, не сидел у русского учителя, не посещал классов священника и кое-как, под руководством помощниц, царапал на грифельной доске буквы и цифры. Хорошенький и добрый ребенок сделался любимцем помощниц и двух или трех из самых старших по возрасту мальчиков. Последние весьма быстро научили его различным остротам, пошлым прибауткам, очень неприличным фразам; все это произносилось мальчуганом без всякого сознания, но все-таки входило в привычку и даже делалось чем-то вроде предмета детской гордости, так как каждая подобная фраза вызывала смех и одобрение более взрослых его товарищей. Свободное время проходило среди никем не руководимых игр, бессмысленных, нередко грубых и диких, состоявших из битья друг друга твердым узлом жгута, из ловкого плеванья между сложенными кольцом большим и указательным пальцами и тому подобных диких затей. Эти игры и заступничество взрослых покровителей сделали из Миши шалуна и забияку. Даже самые ласки помощниц послужили ему во вред и он, это маленькое созданьице, уже кокетничал по-своему и в минуту капризного настроения говорил ласкавшим его помощницам: «А вот не хочу целовать вас, не хочу». В семье никто не замечал еще дурной перемены в ребенке: видели только, что ребенок стал бойчее. Но это скорее радовало, чем огорчало семью, и в особенности Катерину Александровну, так как ее уже и без того тревожила кротость третьего из младших членов семейства — Даши. «Хозяйка», «старушка», «монашенка» — вот прозвища, данные Даше людьми, видевшими ее хоть раз. Эта девочка, слабенькая от природы, запуганная в детстве пьянством отца, окончательно растерялась, попав в целую массу самого разнообразного народа, в среду буйствующих девочек, под надзор воюющих помощниц. Ее пугали большие комнаты; ее заставлял вздрагивать звонок; ее слабое тельце дрожало от холода и сырости; ее спина болела от сидения навытяжке на табуретах и скамьях, лишенных спинок; ей не шла впрок тяжелая, неудобоваримая пища — картофель, капуста, каша и постное масло, обильно изливавшееся в желудки детей два раза в неделю. А между тем Даша не жаловалась, не плакала, не охала. Боялась ли она, что ее слезы огорчат ее сестру и мать, или полагала она, что за ее слезы ее накажут, выбранят, как это делал иногда пьяный отец, — это неизвестно. Но как бы то ни было, она молчала и таяла, как воск. Катерина Александровна часто спрашивала ее о здоровье, — она со вздохом отвечала: