Страница 120 из 127
Он говорил Леониду, что он любит после рабочего дня, после умственного труда слышать эту простую болтовню.
— Не стоит портить глаза и читать романы, когда можно убаюкать и рассеять себя на ночь этими простодушными сказками, — добродушно шутил он. — Она как дитя. Выслушай ее наивные рассказы и тревоги, приласкай ее, когда ей нужна ласка, погорюй с ней, когда у нее является горе — и она всею душой прилепится к тебе.
Он особенно ценил и в Леониде эту же способность стоять в тесной дружеской связи с Марьей Дмитриевной.
Но не всегда были в семье только ясные дни. Было у нее и великое горе, и в эту минуту особенно сильно высказалась любовь Антона к матери и его уменье охранять эту женщину от излишних тревог и волнений.
Миша, оставшийся в училище, портился все сильнее: с годами его заносчивость росла все более и более, росли в то же время и пороки, те пороки, которые так легко развиваются в «молодых красавчиках» при всеобщей разнузданности окружающего общества; он стал покучивать, стал заводить интрижки и в то же время, стоя очень невысоко во мнении начальства, постоянно являлся дерзким. В нем недоставало ни нравственных достоинств, которые могли бы оправдать его заносчивость, ни той двоедушности и хитрости, за которые иногда сходят с рук самые безнравственные поступки. Это был один из тех испорченных людей, про которых говорят, что у них «душа нараспашку» и от которых потому нельзя отвернуться с отвращением. Их можно только жалеть. Они симпатичны, несмотря на все свое падение. Они являются как бы ходячими упреками обществу за то, что оно не умело направить на хороший путь эти откровенные и прямые личности, с мягким сердцем, с впечатлительным умом, со страстной натурой. Миша, все чаще и чаще сталкиваясь с начальством, наконец дошел до того, что ему пришлось выйти в юнкера. Это случилось во время одной из училищных историй, наделавшей шуму в обществе. Юноша очень шумно и высокомерно толковал о том, что «теперь не такие времена, чтобы позволять командовать», и вышел из истории с поднятой головой.
— Ну, ты-то уж лучше не толкуй о том, какие нынче времена, — заметил ему Антон. — Всякую пакость на дух времени тоже не приходится сваливать. Ты вон лучше побереги мать да не рассказывай ей, что тебя исключили, а скажи, что вас теперь всех выпускают в юнкера по закону.
Антон говорил сухо и внушительно, и Мише пришлось присмиреть. Явившись домой, он сказал Марье Дмитриевне, что он едет в полк, что теперь всех выпускают в военную службу из их училища. Марья Дмитриевна поплакала, потужила, выразила опасение, что Мишу могут убить на войне «с туркой или французом», потом выслушала самые убедительные доводы Антона насчет того, что войны не будет, и несколько успокоилась. Далеко не был спокоен Антон. Он видел, что Миша далеко не пойдет, что где-нибудь в глуши, в жалкой среде юнкеров, юноша может испортиться еще более. Но поправить дело было невозможно. Он говорил брату о необходимости наверстать потерянное для развития время и сам сознавал, что его слова останутся словами. Юноша смотрел слишком легко на жизнь и уже заботился гораздо более о своей новой форме, чем о своем новом положении. Провожая его в полк, Антон дружески просил его быть откровенным, писать обо всем, обещал помочь ему в случае надобности и советом, и материальными средствами.
— Что это ты смотришь на меня как на отпетого, — заносчиво говорил Миша. — Служат же сотни людей в военной службе, — отчего же мне не служить?
— Да просто потому, что заносчивости у тебя много, а достоинств нет никаких, — заметил Антон. — С этими качествами люди далеко не уходят.
Миша нетерпеливо пожал плечами и довольно холодно простился с братом.
Месяца два от него не было писем. Наконец он написал брату длинное письмо, где рассказывал, что его полюбили и товарищи, и начальники, что за ним ухаживают разные барыни, что он катается как сыр в масле. Тон письма был довольно фривольный, и оно блестело дешевеньким остроумием, плоскими насмешками над всем кружком, среди которого пришлось вращаться юноше. Прочитав это письмо, Антон заметил Леониду, что брат произвел эффект своей наружностью, своими казарменными остротами, что он, быть может, даже прикинулся «пострадавшей» личностью и потому действительно катается как сыр в масле.
— Но я уверен, что следующее письмо будет полно ругательств на всех окружающих… Он не сдержит своего языка, заведет какую-нибудь интрижку, поссорится с кем-нибудь за карты и вооружит против себя всех.
Антон не ошибся: следующее письмо действительно состояло из негодования на всех окружающих, которые назывались в нем тупыми и неразвитыми бурбонами, барышнями легкого поведения, отъявленными картежниками и т. п. Антон написал брату довольно резкое письмо, где объяснял юноше причины его разочарований и советовал более зорко следить за самим собой и более хладнокровно и снисходительно смотреть на других. «Уж если хочешь клеймить неразвитую среду, — писал он между прочим, — то хотя постарайся клеймить ее, не делая грамматических ошибок. А то от твоих писем веет либеральничающим гимназистом второго класса». Антон вполне понимал всю бесплодность своих проповедей и в то же время сознавал, что сделать что-нибудь более существенное для блага брата он не мог. Миша, как и следовало ожидать, надулся на брата за проповедь и перестал писать. Марья Дмитриевна волновалась и плакала, что от сына не приходит весточки, и Антон решился читать ей письма своего собственного изделия, выдавая их за письма Миши. Старуха успокоилась. Но не успокоился Антон. Он написал еще раз Мише письмо, где прямо и резко заметил, что Миша может сердиться на него сколько угодно, но что он не должен забывать о матери, которой дорога каждая строка сына. Несмотря на резкость письма, в нем проглядывало самое теплое, самое живое участие к судьбе брата. Ответ получился очень быстро. Миша изливался в извинениях, в оправданиях, жаловался на судьбу, на «гонения рока» и в конце концов просил денег. Тон письма дышал аффектацией, ходульностью, театральным ломанием.
Антон послал денег…
С этой поры все чаще и чаще получались письма от Миши, исполненные драматических фраз, грамматических ошибок и молений о присылке денег. Наконец явился и сам Миша «в отпуск». Его лицо было помято, от его речей веяло казармой, в его тоне не было прежней искренности, но слышалась нотка поддельного драматизма. Когда он говорил о своей судьбе, его можно было счесть за плохого провинциального актера и посмеяться над его монологами. Но, вглядываясь в него, можно было прийти к самым грустным мыслям насчет тех печальных сторон его положения, о которых он, кажется, и не помышлял. Он был недоволен всем и всеми, но был вполне доволен собой. Это был верный признак того, что человек умер для развития. Над человеком, ругающим всех и все и вполне довольным собой, всегда можно заживо спеть панихиду. Он прожил в Петербурге с месяц. Наконец Антон заметил ему, что не пора ли ему ехать в полк. Миша как-то сконфузился и объявил, что на днях он едет, что ему нужно получить только какие-то бумаги. Однако дни шли за днями, а бумаг не получалось… Иногда юноша приходил домой подкутивши и небрежным тоном говорил брату.
— Что мне эта служба! Я не для нее создан… Я плевать на нее хочу… У меня голова есть!..
— Так выходи в отставку, здесь подготовим тебя куда-нибудь, — замечал Антон.
— Чего меня подготовлять? — горячился Миша. — Я, может быть, просиживал ночи за книгой… Меня, брат, учить нечего, я пожил, я знаю людей!
Антон замечал, что брат начинает терять сознание, и умолкал. Отрезвившись же, Миша терял свой заносчивый тон и аффектированно говорил уже не о своей учености, в о том, «что для него загубили золотое время ученья, что заставят его весь век тупо маршировать, заниматься вьь правкой носков, мерять матушку Россию из конца в конец, покуда он, не нужный никому, не сложит усталую голову под какой-нибудь шальной пулей». Это было не столько трогательно, сколько пошло. Все усилия Антона свести брата на новую дорогу оказались тщетными; после каждого задушевного объяснения являлся один результат: Миша нежно говорил брату: