Страница 50 из 53
Дома второпях решал задачу, перелистывал наскоро учебник и все ерзал на стуле, вертел своей большой головой: «Мама, забыл задание списать», «Устал, погуляю». Мать хваталась за веник или сковородник: «У, головастый идол! Чтоб тебя подняло да шлепнуло!» А он уже за дверью. Когда приносил неожиданную пятерку, бывал доволен изумлением матери. «Посмотрите на смутьяна моего! Ведь может же, язви его, не хуже других». Но пятерки бывали редко…
С Собачкина хребта, с перевала, Дима, обернувшись, взглянул на родной поселок. Он лежал за зеленым сосновым морем, за ленивой излучиной Урюма, в широкой пади — синей, белой, золотой. Солнце поднялось из-за Веселовской сопки и стояло в золотом дыму. Светились розово снега на склонах; бледное небо яснело, поднималось, наливалось чистой, прозрачной синевой, и, казалось, синева эта и золото заливают дома, улицы, разрезы.
Здесь, на вершине, — серо-ржавые скалистые россыпи; среди них высоченные сосны; белыми гнездами держится снег на могучих сосновых лапах, и кажется — взовьются сейчас в теплую синь стаи неведомых птиц… А внизу, по другую сторону хребта, среди мелкорослого черноберезника, виднелся Тетеркин ключ и за ним кружная дорога на Артеушки.
Дима поправил берданку, ловчее прихватил сверток.
Пригнувшись, делая плавные повороты, он заскользил с перевала. За спиною лыжника вздымались белые облака взвихренного снега. Быстрота захватывала дух.
А ну, свисти, ветер, в ушах! Пойте, сосны! Кружитесь, небо и белые сопки! Падайте, звезды, золотыми снежинками! Лечу, лечу, лечу…
43
Мария Максимовна лежала на кушетке у обогревателя голландской печки. На тумбочке у изголовья стояла лампа с абажуром из толстого узорного стекла; казалось, оно усеяно кристаллами снежинок, и матово-белый свет падал на бледное лицо старой учительницы.
На стене против кушетки висел в простой сосновой рамке портрет усатого военного в папахе времен гражданской войны. Это был муж Марии Максимовны, погибший в девятнадцатом году под Сретенском в бою с бандами атамана Семенова. Другой портрет висел наискосок, над этажеркой с книгами, — портрет совсем юной девушки с толстыми косами и ямочками на щеках.
— Да, это я, — проследила взгляд Анны Никитичны старая учительница. — Хороша не была, а молода была, — так говаривал Пушкин. Вы думаете, я болею? Нет, просто старость. Обветшала, уходят, уходят силы… Впрочем, отлежусь. — Мария Максимовна с трудом повернулась на бок, лицом к Анне Никитичне. — Я вот зачем, голубушка, хотела вас видеть. У Пуртовых-то как? Что там? Бывает ли кто? Ведь первая похоронная, первый сирота на прииске…
В окошечке, выходящем на веранду, промелькнула чья-то широкая фигура. Заохали половицы под тяжелыми шагами. Маленькая передняя наполнилась кряхтеньем, вздохами, шумом, будто вошло с десяток человек. А это был один Кайдалов. Лицо его не очень ловко было перевязано клетчатым платком, как у Москвина в чеховской «Хирургии».
— Что с вами? — спросила Мария Максимовна.
— Зубы, чертовы зубы! — свистящим шепотом ответил учитель ботаники. Он сел на круглый вращающийся стул у письменного стола, и винт под ним словно застонал, подтверждая его слова. — Два часа на Тополином острове. В снегу. Круговая оборона стрелкового взвода. Простудил. — И он схватился за щеку.
— Надо лечить, — сказала Мария Максимовна. — Анна Никитична, в коробке на этажерке порошки в желтых бумажках. Дайте Лариону Андреевичу.
— Это что? — спросил тот, принимая лекарство из рук Анны Никитичны.
— Белена. Очень помогает.
— Белена?! А потом будут говорить, что я белены объелся?
— Мы не скажем. Мы не выдадим. — Мария Максимовна задумчиво-изучающе посмотрела на Кайдалова. — Нет, не выдадим, — повторила она. — Вам воды?
— Да нет, уж я у себя приму. — Но он, видимо, не очень спешил уйти. — Вы-то как?
— Не умру — жива буду… Я вот интересовалась у Анны Никитичны насчет Пуртовых.
— Да что там, Мария Максимовна! Горе есть горе, — все так же громким шепотом сказал Кайдалов. Поколебавшись, он сумрачно добавил: — А разве поймет это Дима Пуртов? Разве утешит мать? Какое от него утешение! Продукты из дому таскать — вот это он умеет. — И снова застонал винт круглого стула.
— Вот как! Вы думаете, что он таскал из жадности, что ли? Для этого прятал их в аммоналке? А вы не думаете, что он мечтал о подвиге? Все-то вы примериваетесь, как бы наказать Пуртова… Нет, птицы не наказывают птенцов, расправляющих крылья. — И старая учительница уже с досадой сказала: — Ведь и взрослых, если они, так сказать, по душевному влечению делают глупость, не всегда осуждают.
— Я вас не понимаю! — пробормотал Кайдалов.
— Выскажусь яснее. Был такой случай, когда один учитель — пожилой, почтенный, — никому не сказав ни слова, взял рюкзак, флягу и уехал отпрашиваться на фронт. А его отправили обратно, так? Он огорчился, накушался водочки и, что ж поделаешь, домой…
Кайдалов подогнул край платка, снова расправил, опять подогнул.
— Мария Максимовна!.. — не выдержал он.
— Погодите! Он был настолько пьян, что не мог найти дороги домой, и, вероятно, замерз бы, если бы не трое мальчиков, с которыми он был вечно не в ладу. Они отвели его домой, и никто, ни одна душа не узнала об этом. Не отмахивайтесь — я знаю, что говорю. Почему они так сделали? Почему промолчали? Да потому, что они сами, сами… Эх, вы… взрослый Дима!
Кайдалов схватился за щеку.
— Болит?
— Болит, — сердито ответил Кайдалов, — болит на нервной почве… Вы думаете, мне легко было сегодня? Смотрю на его место, и тоска берет, да!
— Он не был сегодня? — быстро спросила Мария Максимовна. — А вы? Кто-нибудь из вас был у него?
Анна Никитична, покраснев, покачала головой. Кайдалов уже обеими руками держался за щеку.
— Нет, нет! Только не я, — бормотал он. — Увольте, не умею я с ним… И притом зуб… чертов зуб!
— Как же вы так можете? — гневно сказала Мария Максимовна. Она с трудом села. — Анна Никитична, как же вы так можете? Разве Тоня так поступила бы? Все обижаетесь — дети к ней привязаны. А она бы с Пуртова глаз не спускала. Нет, напрасно я ее в тайгу отпустила… Ох, как она нужна здесь, как нужна!
44
Сразу за шлагбаумом показался длинный одноэтажный дом, единственный на разъезде. Он был обнесен низенькой решетчатой изгородью; перед зданием высились мачтовые лиственницы. Возле ограды, в двух шагах от полотна дороги, разместились под навесом узенькие прилавочки: изредка приисковые бабы приносили к поездам яйца, соленые огурцы, ягоду. Сейчас под навесом было пусто. Серенькая пичужка, нахохлившись, поскакивала по выщербленным доскам в поисках крошек.
Дима снял лыжи, тихонько обошел станционное здание. Позади здания стояла амбарушка, а за нею высокие зароды сена, скорее белые, чем желтые, — так густо были они обсыпаны снегом. Дима зарыл в сено лыжи и палки и вернулся обратно, к зданию станции. Заглянул в окошко. В крохотном коридоре — «зале ожидания», где приткнулась к стенке одна-единственная скамейка, было пусто, темно и, должно быть, холодно. Из неплотно прикрытой двери диспетчерской струился в зал неяркий свет. Но вот из диспетчерской вышел начальник разъезда. Дима перескочил через заплот и спрятался за лиственницей.
— Правильно народ прозвал — «пятьсот-веселый», — сказал самому себе начальник разъезда: — То стоит, как чурка, то бежит, словно одурел.
Дима понял: это о поезде. Скоро, значит, придет. Неслышно ступая по мерзлой земле, он перебежал к другому концу здания, ближе к навесу, и тут чуть-чуть не напоролся на тетю Дусю — мать Сени Чугунка. Она доставала из мешка и раскладывала на прилавочке большие круги мороженного молока. Белые, словно сахарные, в желтых наплывах сливок, они казались необыкновенно вкусными. Тетя Дуся все доставала своими большими руками круг за кругом, и мешок не худел — сколько их там! «Чужим горем кормится», — вспомнил вдруг Дима злые слова матери.