Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 51

В студенческих спорах, которые время от времени стихийно возникали в сто шестьдесят второй комнате общежития, в которой Кузьмин жил вместе с Ладонщиковым, не раз и не два настойчиво звучала мысль о том, что надо любить не человечество, а людей, конкретных людей — Иванова, Петрова, Сидорова, что человечество любить легко, а ближних своих — трудно, потому что любовь к человечеству — занятие теоретическое, а любовь к ближнему требует практических действий. Мысль эта, на первый взгляд, кажется настолько правильной, настолько безупречной, что спорить с ней представляется делом безнадежным, ненужным, глупым, наконец. От ослиного упорства, от противности, от дурного настроения можно, разумеется, решиться и на глупое дело. А от любви к истине? Кузьмин в спорах отвергал эту мысль из любви к истине. Не всегда успешно, но всегда бескомпромиссно и страстно. Вот его главные аргументы, которые он и теперь считает достаточными: любить человечество — значит всегда оставаться верным его высоким принципам, законам, установлениям, а это не только теоретическое занятие; любить ближнего, Иванова, Петрова, Сидорова — чаще всего означает потакать их слабостям, к тому же почти всегда — за счет других, ибо того, чего не хватает всем, не хватает и ближним твоим. В человеке следует любить только Человека, человечество, восхождение подобного к своему Образцу. Все же иное достойно нелюбви и даже презрения. А если к этому иному склонена любовь чья-то, то в этом и погибель: на книгах жарим яичницу, музыкой ублажаем коров, картинами забиваем щели в стенах… Гении любят человечество! А Ивановых, Петровых и Сидоровых ублажают посредственности, ублажают их посредственность, которая ненавидит гениев.

Жанна сидела возле него, но ни о чем не спрашивала, ни о чем не говорила. Молчала. И Саид молчал. Да и Кузьмин размышлял не вслух, потому что надо было постоянно прислушиваться к шагам ч у ж о г о, не приближается ли он, не подкрадывается ли к их убежищу. И размышлял он не так последовательно, потому что слова хоть и рождаются из мыслей, сами мысли рождаются подобно тому, как рождаются волны на поверхности океана: возникают по его, океана, законам, но по воле ветра, который вольно гуляет по ним. Мысли — волны, время — ветер. Воспоминания о некогда высказанных мыслях — воспоминание о некогда прожитом времени. Кузьмин вспоминал свою комнату в общежитии — о-хо-хо, две койки, две тумбочки, большой фанерный шкаф, в одной половине которого он, как и Ладонщиков, хранил свою одежду, а в другой продукты — хлеб, сахар, консервы и все такое прочее, что не требовало хранения в холодильнике, которого у них не было, но зато был широкий заоконник, куда они выставляли на холод колбасу, молоко, котлеты, маргарин; еще у них в комнате был стол, сколоченный в начале века из толстых дубовых досок, тяжелый и прочный, как основание Александрийской колонны. Он продавил себе ножками в паркетном полу ямки и потому всегда стоял на одном и том же месте — посреди комнаты. За этим столом сиживали их друзья — ах, шумели! ах, пировали! Кулаками по столу били, нож в него втыкали, окурки об него гасили, кукарекали под ним, когда проигрывали в карты, а некоторые даже танцевали на нем среди тарелок с винегретом, под двухсотваттной электрической лампочкой. Об этих некоторых особенно сладко вспоминать, потому что они были представительницами прекрасного пола. Сладко и опасно. И больно… Что же случилось? Жанна… Да влюблен он в нее, влюблен! Счастье и проклятье одновременно. Заколдован — это уж точно. Не надо было смотреть на нее из ямы, из раскопа. А то ведь таращил глаза, открылся ее тайным чарам, они и овладели им. Как вошли, как влились в сердце, какой томительной сладостью… Она сидела у раскопа на походной скамеечке, срисовывала замысловатый орнамент с только что извлеченного из раскопа камня — Ладонщиков выкатил его из ямы и положил у ног Жанны, — сидела к ним боком, прямая, тонкая, изящная, не смотрела на них, только иногда чуть-чуть косила в их сторону глазами, была занята делом, а он, Кузьмин, бесстыже глазел на нее из ямы и доглазелся — опьянел от желания и погиб. Оттого погиб, что желание укоренилось в нем, в каждой его клеточке, проросло и расцвело самыми нелепыми мечтами… Уж до того нелепыми, что и Степана Степановича Клинцова, мужа Жанны, он убивал в этих мечтах, иногда по-рыцарски, в поединке, а иногда коварно, тайно. И сгорал, ну просто сгорал весь от мучительной влюбленности, вечно вертелся возле Жанны, оказывал ей тысячу знаков внимания, надоел ей, нарывался на откровенный отпор и резкость, раздражал Клинцова, но остановиться не мог. И когда Клинцов ушел в лабиринт — о проклятие! — тайно пожелал ему смерти, зная, что это подло, преступно, страшно. А когда Клинцов не вернулся, что-то дьявольское происходило в нем помимо его воли, постыдное, за что, наверное, придется расплачиваться ему, от чего надо будет откупаться дорогой ценой, чтобы не потерять к себе последнее уважение. Вот не пожелал бы смерти Клинцову, так утешал бы теперь Жанну с любовью, нежно и простодушно, как друг, как брат, а то ведь ее потеря — его приобретение, так это получается. И все это потому, что в начале было желание овладеть Жанной, а не желание подарить ей себя, засветиться пред нею, сжигая в себе весь мусор. Конечно, и то и это — любовь, только цвет пламени там и тут разный: там дымно-красный, здесь прозрачно-голубой, как закаты и рассветы на акварелях Жанны… Закаты и рассветы над пустыней, когда или все закончено или ничего не начато. Он любил акварели Жанны, маленькие, величиной с ладонь квадратики плотной бумаги, по которым прошлась ее тонкая колонковая кисть, оставив дивным образом след, в котором живет свет пустыни — песков, барханов, неба, солнца, бесконечных далей. И ее собственный свет, свет художника, объединяющий все в образ, символ, светящуюся мысль о Начале и Конце. И в том наша прозорливость, чтобы в начале узреть конец, а в конце увидеть новое начало, — закат в рассвете и рассвет в закате, печальную радость и радостную печаль. Чтобы жизнь принимать, как умирание, и умирание — как жизнь. Это соответствует человеку, возвышает его над единичностью бытия, над безумством кретинов, которые озабочены лишь тем, как продлить жизнь и укротить умирание, не понимающих того, что они укорачивают жизнь и продлевают умирание.

Однажды Кузьмин спросил Жанну, зачем она рисует. Жанна ответила: «Когда я рисую, я думаю. — И спросила: — А когда вы смотрите на акварели, вы не думаете?» Конечно, он думал. Потому, вероятно, и смотрел. Но теперь ему кажется, что он скорее слушал, чем думал. Рассматривая акварельки, он слушал Жанну. И чувствовал себя перед нею мальчишкой перед Венерой Милосской…

— Получить бы хоть какую-нибудь весточку оттуда, — сказала Жанна, нарушив долгое молчание, — тогда можно было бы ждать. А так — нет сил. Толик, конечно, не вернется, — вздохнула она. — Ах, Толик, Толик…

Они не слышали выстрела, прозвучавшего несколько часов назад у выхода из штольни, они думали, что Ладонщиков ушел в пустыню после того, как выключил подпитавшую аккумуляторы электростанцию.





— Странно, что ч у ж о й его пропустил, — сказал Кузьмин, мучаясь тем, что скоро и ему придется отправиться в штольню, попытаться пройти мимо ч у ж о г о — как только начнут садиться аккумуляторы или кончится вода.

— Ты не пойдешь, — сказала ему Жанна, словно подслушала его мысль. — Когда понадобится, пойдет Саид.

Саид, услышав свое имя, вздрогнул и напружился, готовый к немедленному исполнению приказа, который он не понял.

— Нет, — ответил Жанне Кузьмин. — Так нельзя. — И хотя он обрадовался словам Жанны — она предпочла оставить возле себя его, а не Саида, как последнюю свою опору, последнего своего товарища, в чем заключалось признание его несомненной ценности для нее и, может быть, даже запоздалое признание в любви, он все же решил, что это подлая радость, что, прояви он ее сейчас открыто, возможно, не выдержал бы испытания, которое Жанна так искусно приготовила для него: так легко было беспредельно и безвозвратно пасть в ее глазах, а он удержался на самом краю пропасти — и вот этому стоило радоваться. — Так нельзя, Жанна! — повторил он.