Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 62 из 80



– Сенька, – кричал он мне, – в лес: Левка гнездо нашел, птички маленькие, едва пушок, матери нет, греть надо, кормить надо.

– Нельзя, брат, иду вон туда.

– Куда?

– В барский дом.

– У…у!.. – сказал Левка, поморщившись, – у…у!.. Знаешь дядю Захара? Весной дядю Захара били, Левка смотрел, дядя Захар здоровый, сильный, стоит – его бьют, он ничего. Дядя Захар дурак, сильный, большой. Не ходи, Сенька!

– Нет, не бось, меня никто не прибьет.

Он долго смотрел мне вслед, потом свистнул своей собаке и побежал к лесу, но едва я успел сделать двадцать шагов, Левка нагнал меня. «Левка идет туда, Сеньку бить будут, Левка камнем пустит». При этом он мне показал булыжник величиною с индеичье яйцо. Но меры его были не нужны, люди отказали, говоря, что господа чай кушают; потом я раза три приходил, все недосуг молодому барину; после третьего раза я не пошел больше. И чем же это молодой барин так занят? Вечно ходит или с ружьем, или так просто без всякого дела ходит по полям, особенно где крестьянские девки работают. Неужели не мог оторваться на полчаса? Судьба, наконец, показала выход, хотя и очень горестный. В селе Поречье, верст восемь от нас, был храмовый праздник; село Поречье казенное, торговое, побогаче нашего, праздник у них справлялся отлично. Тамошний священник (он же и благочинный) приглашал нас всех. Мы отправились накануне: отец Василий с попадьей, батюшка один, причетники и я, для того чтоб отслужить всенощную соборне. Праздник был великолепный, фабричные пели на крылосе. Во время литургии на другой день приехал сам капитан-исправник с супругой и двумя заседателями. Голова за месяц собирал по двадцати пяти копеек серебром с тягла начальству на закуску. Словом сказать, было весело и шумно; один я грустил; грустил я и потому, что намерения мои не удавались, и по непривычке к многолюдию; вина я тогда еще в рот не брал, в хороводах ходить не умел, а пуще всего мне досадно было, что все перемигивались, глядя на меня и на дочь пореченского священника. Я приглянулся ее отцу, и он предлагал, как только кончу курс, женить на дочери, а он место уступит и обзаведение, самому-де на отдых пора. А дочь-то его, несмотря на то, что ей было не более восемнадцати или девятнадцати лет, была похожа не на человека, а на несколько животов, неправильно сложенных, так что она напоминала образ и подобие оладий. Таким образом поскучав в Поречье до вечера, я вышел на берег реки; откуда ни возьмись – Левка тут: и он, бедняга, приходил на праздник, сам не зная зачем. Стоит лодочка, причаленная на берегу, и покачивается; давно я не катался – смерть захотелось мне ехать домой по воде. На берегу несколько мужичков лежали в синих кафтанах, в новых поярковых шляпах с лентами; выпивши, они лихо пели песни во все молодецкое горло (по счастию, в селе Поречье не было слабонервной барыни).

– «Позвольте, мол, православные, лодочку взять прокатиться до Раздеришина?» – сказал я им. – «С нашим удовольствием, мы-де вашего батюшку знаем, извольте взять». И двое парней бросились с величайшей готовностию отвязывать лодку. Я сел править, а Левка гресть, и поехали мы по Оке-реке, чудо как весело. Между тем смерклось и месяц взошел, с одной стороны было так светло, а с другой черные тени берегов бежали на лодку. Подымавшаяся роса, как дым огромного пожара, бежала на лунном свете и колебалась по воде, будто отдираясь от нее. Песни празднующих поречан раздавались, носимые ветром, то тише, то громче. Левка был доволен, мочил беспрестанно свою голову водою и стряхивал мокрые волосы, падавшие в глаза. «Сенька, хорошо?» – говорил он, спрашивая, и когда я отвечал ему: «Очень, очень хорошо», – он был в неописанном восторге. Левка умел мастерски гресть, он отдавался в каком-то опьянении ритму рассекаемых волн и вдруг подымал оба весла, и лодка тихо, тихо скользила по волнам, и тишина, заступавшая мерные удары, клонила к какому-то полусну. Мы приехали поздно ночью. Левка отправился с лодкой назад, а я домой. Только что я лег спать, слышу – подъезжает телега к нашему дому. Матушка (она не ездила на праздник, ей что-то нездоровилось) – матушка послушала да и говорит:

– Это не нашей телеги скрип; стучат в ворота, треба, мол, верно, какая-нибудь.

– Не вставайте, матушка, я схожу посмотреть, – да и вышел; отворяю калитку, пореченский голова стоит, немножко хмельной.

– Что ты, Макар Лукич?

– Да что, – говорит, – дело-то неладно, вот что.



– Какое дело? – спросил я, а сам дрожу всем телом, как в лихорадке.

– Вестимо, насчет отца диакона.

Я бросился к телеге: на ней лежал батюшка без движения.

– Что с ним такое?

– А бог его ведает, все был здоров, да вдруг что ни есть прилучилось. Мы внесли батюшку в комнату; лицо его посинело, я тер его руки, спрыскивал водой; мне показалось, что он хрипит; я за пьяным портным, – на этот раз он еще был довольно трезв; схватил ланцет, бинт и побежал со мною. Раза три просек руку, кровь не идет; я стоял ни живой ни мертвый. Портной вынул табакерку, понюхал, потом начал грязным платком обтирать инструмент.

– Что? – спросил я каким-то не своим голосом.

– Не нашего ума дело-с. Кондрашка-то сильно хватил вашего батюшку, – отвечал он.

Матушка упала без чувств, у меня сделался озноб, а ноги так и подкашивались.

После смерти отца матушка не препятствовала, и я выхлопотал себе, наконец, увольнение из семинарии и вступил в медико-хирургическую академию студентом. Читая печатную программу лекций, я увидел, что адъюнкт, если останется время, будет читать студентам, оканчивающим курс, общую психиатрию. Что такое психиатрия? Товарищи объяснили мне, что это наука о душевных болезнях. Я с нетерпением ждал конца года и, хотя мне еще не приходилось слушать психиатрию, явился на первую лекцию адъюнкта. Но я тогда так мало был образован по медицинской части, что почти ничего не понял, хотя и слушал с таким вниманием, что до сих пор помню красноречивое вступление адъюнкта. «Психиатрия, – говорил он, – бесспорно, самая трудная часть врачебной науки, самая необъясненная, самая необъяснимая, но зато нравственное влияние ее самое благотворное. Ни метафизика, ни философия не могут так ясно доказать независимость души от тела, как психиатрия. Она учит, что все душевные болезни – расстройства телесные, она учит, следовательно, что без тела, без этой скудельной оболочки, дух был бы вечно здрав», и проч. Я уже в семинарии знал Вольфиеву философию, но совершенно ясно изложения адъюнкта не понимал, хотя и радовался, что самая медицина служит доказательством высших метафизических соображений.

Когда я порядком изучил приуготовительные части, я стал мало-помалу делать собственные наблюдения над одержимыми душевными болезнями, тщательно записывая все виденное в особую книгу. Воскресные и праздничные дни проводил я почти всегда в доме умалишенных. И все наблюдения мои вели постоянно к мысли, поразившей меня при созерцании спящего Левки, т. е. что официальные, патентованные сумасшедшие в сущности и не глупее и не поврежденнее всех остальных, но только самобытнее, сосредоточеннее, независимее, оригинальнее, даже, можно сказать, гениальнее. Странные поступки безумных, их раздражительную злобу объяснял я себе тем, что все окружающее нарочно сердит их и ожесточает беспрерывным противоречием, жестким отрицанием их idée fixe. Замечательно, что люди делают все это только в домах умалишенных; вне их существует между больными какое-то тайное соглашение, какая-то патологическая деликатность, по которой безумные взаимно признают пункты помешательства друг в друге. Да, все несчастие явно безумных – их гордая самобытность и упрямая неуступчивость, за которую повально поврежденные мстят им со всею злобою слабых характеров, запирают в клетки отклонившихся от общего безумия и поливают их холодной водой. – Объясню примерами. Главный доктор в заведении, добрейший немец в мире, – без сомнения более поврежденный, чем половина больных его.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .