Страница 3 из 99
4.
Мир — «английский пациент». В более острой наводке: мир — пациент Англии. Если внимание сегодня отвлечено в сторону Америки, то это не более чем оптический обман. Не будем забывать: Америка — это Вест—Индия Англии, а американцы — западные индусы, или более естественные англичане, вламывающиеся, как говорят немцы, в дом вместе с дверью. Чего во все времена хотела Англия? Мира. По возможности, целиком и сразу. Кульминация английского миролюбия разыгрывается между 1939–1945 гг. Его организатор — величайший англичанин всех времен: свиноликий Уинстон Черчилль. Его исполнитель — карающий бог Дрездена, маршал, он же бомбер, он же мясник Гаррис. Недаром юные немецкие пацифисты (они называют себя антифа) отметили недавно 50-летие дня Дрездена демонстрациями с плакатами, на которых было написано: Bomber Harris, do it again! Чем только не пожертвуешь ради мира! Мир — «английский патент». Мир — планетарная миротворческая акция, на знамени которой проставлен девиз: The greatest happiness of the greatest number.
Парад омрачается вопросом: как быть, если упрямый противник не хочет мира, если он, назло всем расчетам специалистов, противится этой machine de guerre, которая превосходит его (если, по меньшей мере, в этом пункте верить журналистам) в 268 раз? Реакция миротворцев на редкость ясна: тогда это будет длиться ровно столько времени, сколько нужно для наступления мира. Английского мира во всем мире. Следует лишь обратить внимание на решительность, с которой усилия найти выход немедленно бракуются и аннулируются. Ибо мир, о котором идет речь, достигается не путем переговоров, audiatur et altera pars, а — в память о Касабланке 1943 — как unconditional surrender. (Поправка для справочников: не только концентрационные лагеря, но и тотальная война — английский патент, а министр Геббельс всего лишь плагиатор с лицензией изобретателя.) Что в этой установке не изменилось ничего со времен Первой мировой войны, можно увидеть на отрывке из одной лекции Рудольфа Штейнера, в которой начало столетия смыкается с его концом. 4 декабря 1916 года в Дорнахе Рудольф Штейнер демонстрирует первофеномен Pax Brita
«Совершено убийство. В Женеве 40-летний мужчина–наркоман обвиняется в том, что он кастрюлей забил насмерть свою 44-летнюю подругу, мотивируя это тем, что она не хотела ему готовить. Подозреваемый преступник, находящийся в предварительном заключении, утверждает, однако, что, когда он обнаружил свою подругу, она лежала уже на полу кухни, Ударами кастрюли он–де намеревался реанимировать её».
Базель, 14 мая 1999
Россия и демократия (заготовки одного некролога)
Опубликовано в шаффхаузенском ежемесячнике «Novalis» (2/1996); в русском переводе в «Независимой газете» от 19 сентября 2000 г. и «Новой России», 5/2000.
Как могло случиться, шепчутся в одной комедии Гоголя, что вся нижняя часть лица нашего заседателя баранья, так сказать? Ответ: Когда покойница рожала, подойди к окну баран, и нелегкая подстрекни его заблеять. — Кому эта интерпретация покажется шуткой, тот пусть поищет более серьезное, научное, объяснение нижней части заседательского лица. Как будто десятки космогонических россказней, вроде«первоначального бульона» или «первоначальной туманности», оттого лишь не подлежат смеху, что относятся к жанру не комедии, а научной теории… Шутка шуткой, но было бы несерьезно каждый раз отделываться от шутки просто смехом. Возможен и иной вариант. Отсмеяться и задуматься. То есть, переждать смешное смешного и оказаться лицом к лицу с несмешным смешного. Как знать, может статься, что тогда дело не ограничится уже только особенностями заседательской физиономии, а выведет нас к совершенно неожиданным перспективам. Скажем, к диалектике «низа» и «верха» русской истории.
Догадка Г оголя выверяема правилом Гёте: «Всё фактическое есть уже теория». Это значит: не теория накладывается на факты, а факты, особым образом сгруппированные, складываются сами в теорию. Нет проку умножать баранье блеянье блеяньем историков, политологов, социологов и прочей пишущей и говорящей братии; оно само способно обнаружить себя как теорию — при условии, что так называемые теоретики приучат себя вслушиваться в язык фактов, а не забалтывать его трещоткой слов. Если, таким образом, суметь увидеть нынешнюю российскую историю (её последнее десятилетие) как чистый факт, то чистота обернется — чистотою хаоса. Мы спрашиваем: что значит этот хаос? Ответ, о который мы поначалу спотыкаемся, вполне отвечает уровню плаката: Россия на пути к демократии. То, что политический team at work делает хорошую мину при этом мертвом зайце, едва ли способно уже сбить кого–нибудь с толку. Политики, верящие талейрановскому: «Язык дан нам для того, чтобы скрывать наши мысли», пребывают в плену забавной иллюзии. Ибо если в их говорении что–то и скрывается, то уж никак не мысли, а разве что отсутствие мыслей. Нужно обладать поистине носорожьим оптимизмом, чтобы считать транспарант Россия на пути к демократии вообще мыслью. Это не мысль, а, как сказано выше, отсутствие мысли. Мысль могла бы начаться с вопроса: Что означает слово демократия в условиях русской топики? Иначе: какова реальность этого политико–репортерского номена? Факт хаоса именно здесь обнаруживает себя как теорию, так что некий безусловно фактический ответ на фактический вопрос гласит: Новое, послекоммунистическое, правительство России, после того как оно пришло к трудно вменяемому решению махнуть целое тысячелетие византийского государственного абсолютизма на демократию с фирменным знаком Made in USA, изводится нынче в тщетных поисках отвечавшего бы ему демократического общества.
Что путь России в демократию вымощен благими намерениями, не вызывает никаких сомнений. Что путь этот, с другой стороны, привел в ад, не только не противоречит упомянутым намерениям, но прямо вытекает из них. Можно ли всерьез рассчитывать на сколько–нибудь похожую демократию там, где нет никаких более или менее стабильных признаков саморегулируемого общества? По ответам на этот вопрос можно будет, между прочим, отличить скучных оппонентов от нескучных. Скучные станут возражать и доказывать обратное. Спорить с ними имело бы ничуть не больше смысла, чем пытаться отговорить от публичного пения энтузиаста с отсутствующим слухом. Гораздо более интересными показались бы нескучные оппоненты, скажем, такие, которые, отнюдь не оспаривая приведенного выше довода, возразили бы на него простым и логически обескураживающим чохом: ну и что же из этого? Разве демократия без общества парадоксальнее и абсурднее, скажем, психологии без души или теории познания без познающего субъекта или, на худой конец, теологии без Бога? А между тем названные дисциплины процветают в парниках западной университетской учености, нисколько не смущаясь нелепостью своих метрик. К тому же (добавят нескучные оппоненты) вопрос надо ставить не так грубо, а с учетом множества параметров. Психология без души илитеология без Бога означают вовсе не отсутствие души или Бога, а лишь их примитивных понятий. С чем они имеют дело, так это не с какой–то лирической душой или каким–то мистическим Богом, а с определенным ансамблем психосоматических функций, модусы действия которых описываются (субъективно) как душа или (объективно) как Бог. Ничто не мешает применить этот фокус и к демократии без общества. Именно: «без» должно читаться здесь как «с», соответственно: «без» общества значит, «с» определенным комплексом функций, называемых в силу терминологической инерции и удобства радиобществом. Определенно: если в истории мысли были мученики мысли, то отчего бы в ней не взяться и шутникам мысли!