Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 99

Свасьян К. А. Растождествления

От автора

В этой книге собраны статьи, охватывающие два с большим десятка лет. Я собирал их без всякого плана и порядка, отдавая приоритет тем, которые раньше просились на ум. Некоторая заминка возникла уже потом, при попытке упорядочить пестроту собранного; нужно было найти какие–то стержни, на которых эти подогнанные друг к другу мысли разных (столь разных!) лет могли «концептуально» или «структурально» держаться; из двух возможностей, хронологической и тематической, я отдал предпочтение последней, не потому что она решала проблему, а потому что создавала, как мне казалось, более приглядную видимость структуры. Заботы о порядке странным образом лишь увеличивали беспорядок, так что пришлось ограничиться минимумом мер: пятью наспех размеченными разделами, в которых кое–как и разместился материал. Дело было не в книге, а в разорванности времен; перечитывая тексты, упирающиеся одним концом в «советское» время, а другим убегающие в «футурошок», я сравнивал их«жизненные миры» и поражался абсолютной разности некоторых смысловых поясов; считанные годы разделяли здесь status quo ante и то, что наступило потом; еще можно было догадываться о центральных линиях наводки, о становящемся всё более крутым скате общего культурного вырождения, о закате Европы, превосходящем самые мрачные шпенглеровские прогнозы, но предугадать, что за считанные годы аннулированными окажутся тысячелетия нравственных усилий; что то, что в тысячелетиях ощущалось уродством и аномалией, станет вдруг НОРМОЙ и jus naturale, я не взялся бы, даже находясь под воздействием психодислептических средств. Больше всего ошеломляло, впрочем, даже не это, а легкость, с которой это приняли и к этому привыкли. Когда однажды я имел неосторожность публично на лекции высказаться об одном извращенце, приобретшем репутацию всемирно признанного художника (он прославился, в частности, тем, что так обустраивал отведенные ему в музеях пространства, что их вполне можно было принять за мусорные свалки, причем не немецкого, а более южного, скажем, неаполитанского размаха), я был поражен, наткнувшись на протест и возмущение со стороны не молодых людей (чего, по правде говоря, и ожидал), а трех благообразных старушек почти викторианского возраста и габитуса, с которыми самое время было бы порассуждать об Обри Бердслее и прерафаэлитах. Моя позиция показалась им чересчур «нетолерантной», как это здесь принято называть. Толерантным было бы: поупражнявшись у зеркала, улыбаться всему, чему улыбаются «все». Скажем, постаревшему эстрадному жеребцу (титулованному «сэру»), ведущему под венец молодого человека в Виндзоре — как раз там, где незадолго до этого венчались наследник британской короны и его очередная избранница, — и радующему гостей видео–поздравлением от еще одного постаревшего жеребца (хотя и с традиционным уклоном): американского экс–президента… Короче, пациенту предстоит еще догадаться, как и чем его усыпили и что отчекрыжили, а главное, что пришел он уже не в «себя», а во «что–то» иное: в некий неотторжимый трансплантат Я, неизменно улыбающийся всему, чему улыбаются ВСЕ. «Ах, если бы вы знали, как недалеко, как близко уже то время, когда будет иначе!»[1] Иной стала даже техника записи; я смотрю на ранние, почти архаические тексты, которые писал еще пером на бумаге, и сравниваю их с прочими, извлеченными из гига– и мега — (хочется сказать: гога– и магога-) байтов «черных дыр»; мне ясно, что старые писательские байки, типа «бумага не краснеет» или «бумага всё стерпит», не имеют никакого отношения к экрану компьютера, который как раз краснеет и не терпит, больше того, временами даже устраивает обструкции, особенно при некоторых словосочетаниях, как бы предупреждая и грозя санкциями, если простак–писатель заупрямится и продолжит настаивать на своем. Что не позволено бумаге–быку, позволено экрану-Юпитеру. Со мной он позволил себе это дважды; оба раза как раз предназначались для настоящей книги. Чудовище неожиданно взбеленилось, и стало реагировать немотивированными провалами программы. Я включал его снова и снова, тщетно пытаясь продолжить работу; не помогало ничего. Хорошо хоть, что с каждым отключением автоматически изготовлялась резервная копия, снова приводящая меня к месту, откуда нажатие любой клавиши провоцировало новое отключение и очередную копию. С какого–то момента пришлось уже заботиться не об «авторских правах», а о спасении «написанного»; нужно было установить «причину», по которой техническое чудо падало в обморок; я с удивлением обнаружил, что срыв провоцировался (post hoc, ergo propter hoc) определенными словами, скорее, их расположением. В какой–то комбинации, после того или иного слова, любое продолжение приводило к аварии. Всё это было то ли немного смешно, то ли совсем смешно, потому что из двух упомянутых разов первый застрял на Гёте, а другой на — Горбачеве… Наверное, «специалисты» объяснят, что дело совсем не в двух названных мужах, а в знаках их имен, точнее, в энном количестве знаков, скопившихся в определенных конфигурациях, одна из которых в силу тех или иных причин активизировала фактор несовместимости (нейрофизиологи примерно так объясняют мозг); всё же только после того как я пошел на уступку и изменил распорядок слов, я смог продолжить работу. Кому–то (под технической кличкой фактор несовместимости) пришла вдруг, на такой нетрадиционный лад, нужда стать соавтором… Меня не покидает уверенность, что мой вариант был всё же лучше.

К фактору времени прибавлялся фактор двуязычья. Из 30 очерков, составивших книгу, 12 написаны по–немецки, остальные по–русски. Я снова, хотя и с другого конца, столкнулся с разностью смысловых температур; дело шло не о языке, ни даже о более или менее удачных переводах, а о принципиально не конвертируемых смыслах. Вопрос: чего недостает русскому, чтобы стать немцем, соответственно, немцу, чтобы стать русским, оставался неотвеченным как раз по причине чересчур подозрительного изобилия ответов. Но мне, не–русскому и не–немцу, приходилось постоянно решать его для себя, переводя себя же из одного неродного «оригинала» в другой — неродной! Суть решения и состояла в том, чтобы сделать из «перевода» «оригинал»; конкретно: перевести на русский, а точнее, под предлогом перевода, написать по–русски 12 немецких статей. То есть, переводить, что переводится, а что не переводится (по крайней мере, с налету) — писать. Работалось не без азарта. Я выдумывал себе читателя (понятно, что им мог быть только кто–то фактический) и, вслушиваясь из него в написанное, правил текст по его аудиовизуальным реадаптациям. Читатель без усилий отличит переведенные оригиналы от непереведенных, если обратит внимание на курсив в оглавлении, предназначенный для немецкой доли. При всем не обошлось и без курьезов; так, статья о Флоренском сначала (я думаю не раньше 1985 года) была написана по–русски. Позже, уже живя в Германии, я перевел её на немецкий, и сделал даже по ней доклад для одного религиознофилософского коллоквиума в Нюрнберге. И только совсем недавно, когда мне при составлении этой книги понадобился русский оригинал статьи — для дополнения, как мне казалось, очерков о Пушкине, Достоевском и Шпете, — и я никак не мог его найти (рукопись то ли куда–то затерялась, то ли я выкинул её по оплошности), мне пришлось снова переводить вещь обратно на русский. Понятно, что этот, переведенный, «оригинал» едва ли опознал бы себя в том, написанном. Всё же я счел нужным выделить и его в оглавлении курсивом.





Оставалось дожидаться заглавия, и, дождавшись, принять его, как есть. Растождествления: нужно было бы перенестись однажды в состояния, из которых эта книга не могла возникнуть, чтобы понять, что писать её и значило: расключаться, растождествляться со всем, что делало её невозможной, со всем, что есть общего в ассортименте привычек ума и воли, а главное, со всеми теми словами и представлениями, с которыми современному человеку приходится как раз отождествлять себя, чтобы иметь шанс на культурную и социальную прописку. Растождествления — тяжелая работа сознания, отдирающего от себя всё, что к нему прилипло; вахта негативного среди праздника простодушия и поддакивания; если телега жизни рано или поздно начинает буксовать в налаженностях форм и способов понимания жизни, выражаемых коротким сигналом «о'кей», то приходится, чтобы не потерять в себе человека, впрягать в неё волов, смогших бы вытянуть её из дерьма общезначимостей. Растождествления: диссонанс непрерывных мироначал, вносящих в жизнь асимметрию человеческого и делающих жизнь больше и иначе, чем она есть, ибо жить (в первоначальном, недифференцированном, биометрическом смысле слова) и значит: постоянно отождествляться с общими дискурсами и сигнификатами времени, даже и тогда (в особенности тогда), когда дискурсы эти по–ученому усваиваются, а то и умножаются; отождествления начинаются с началом жизни и постепенно устраняются после перехода в смерть; неважно, с чем, с какой «символической формой» при этом отождествляешься, «доброй» или «злой»; важно, что не отличаешься при этом от автомата, выбрасывающего нужный — «добрый» или «злой» — продукт при нажатии нужной кнопки; растождествления — дезинфекция, дезинсекция, дезактивация сознания, запрограммированного автоматизмами, всё равно какими: советскими или антисоветскими, фашистскими или антифашистскими, религиозными, атеистическими, научными, мистическими, сегодняшними, вчерашними или — уже завтрашними. Еще раз: ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ в нас и начинается с растождествлений: когда мы видим вещи не в зеркальной комнате дискурсов и наименований, а в МЫСЛИ, свершающейся в нас, но принадлежащей к вещам… Наверное, иному читателю уже не терпится уличить «антропософа». Но это не более чем недоразумение. Я не антропософ, в том смысле, в каком говорят о ком–то: православный, или: атеист. Но я антропософ, в том смысле, в каком о ком–то говорят: физик. Поясню. Есть явления природы, и есть физика, с помощью которой эти явления пытаются понять. Это значит: физиком делаются не для физики, а для понимания явлений природы. Параллельно: есть явления культуры, и есть потребность их понять. С этой целью становятся историком, филологом, философом. Только в отличие от природы, в которой царит общее, культура индивидуальна и необобщаема. Явления культуры суть откровения человеческих индивидуальностей, и понять их на какой–то один общий лад невозможно и нелепо. Становятся шекспироведом, чтобы понять Шекспира. Или платоноведом, чтобы понять Платона. Ну, так вот, если я стал антропософом, то только для того, чтобы понять Рудольфа Штейнера. Я ничего не проповедую и ничего не пропагандирую: я говорю только: посмотрите, вот человек, он написал уйму книг и прочитал свыше шести тысяч лекций (число опубликованных томов уже перевалило за 354); в них он говорит о вещах, начиная как раз с той самой черты, на которой о вещах обычно говорить перестают. И говорит не в трансе, не загадочными символами, как мистик или визионер, а тоном естествоиспытателя, расширившего область своих наблюдений до мира духовного. Всё это суть факты, а не оценки. Вот я и силюсь понять эти факты, как физик или биолог силятся понять свои. И если при этом я называю себя «антропософ», то только потому, что антропософия — это специальность, предметом изучения которой является факт Штейнер. Здесь учатся подбирать вопросы к факту, который есть ответ. Скажем, вопрос: «Чтоможет человек?», но уже после того как видишь, что он может. Или вопрос: «Что есть человек?», но уже после того как видишь, кто он есть. Где же и было начаться — впервые в таких масштабах и с такой интенсивностью — моим растождествлениям! В том числе, и особенно, с антропософским движением, которое давно уже тщится стать социально компатибельным, то есть, отождествляет себя с«кармой неправдивости» и даже демонстрирует с этой целью свою улыбающуюся всему готовность забыть, что оно вообще такое, откуда и для чего нужно. Понятно, что после сказанного порядок и прочие признаки, по которым из данного материала статей могла получиться книга, впору было бы искать не столько в собранном, сколько в самом собирающем. Решив связать эти мысли разных лет в книгу, я вдруг очутился среди множества стогов и охапок, но это нисколько не смутило меня. In honorem rectoris magnifici Ioa

1

   1 Ницше, «По ту сторону добра и зла», аф. 262.