Страница 5 из 23
Оно занимало несколько больших и малых полутемных комнат в старинном толстостенном здании Гостиного двора, над магазинами, там, где когда-то, очевидно, помещалась контора одной из многочисленных торговых фирм старого Петербурга. Здесь, в тесноте, но не в обиде, работали редакторы издательства, бухгалтерия и производственный отдел, юрист и машинистки, принимал посетителей и вел заседания Константин Александрович и кипела энергией, жизнерадостностью и веселостью его неизменная помощница Зоя Александровна Никитина.
Летом 1934 года Издательство писателей в Ленинграде было преобразовано в отделение издательства «Советский писатель». Мне довелось проводить эту реорганизацию, и в 1934–1935 годах я часто приезжал в Ленинград.
Пройдя под тяжелыми сводами ворот, я подымался по старым массивным ступеням полутемной лестницы и на целый день отдавался беседам с авторами, окунался в бумаги, вел совещания и заседания.
В один из таких дней, закончив работу, усталый и проголодавшийся, я уже взялся за пальто и шапку, когда меня остановили Григорий Сорокин и писатель Арсений Островский, заведующий редакцией «Библиотеки Поэта», которая входила в систему издательства и занимала в нем одну или две комнаты.
– Федор Маркович, – сказал Сорокин, – уделите нам минут десять.
– Что-нибудь срочное? Нельзя ли завтра? – коротко попросил я. – Уже поздно…
– Вы не пожалеете, мы вам покажем то, чего вы в Москве не увидите. Пойдемте. И вы тоже, – добавил Сорокин, обращаясь к А. В. Фоньо, приехавшему со мной из Москвы. Фоньо, венгерский революционный эмигрант, был тогда заместителем директора издательства. – Что ж, пойдемте, – сказал я с невольным вздохом. – Только ненадолго.
И мы пошли за Григорием Сорокиным по темному коридору. Около двери с табличкой редакции «Библиотека поэта» жался черноволосый человек, которого я сначала даже и не разглядел. Мы вошли в узкую прямоугольную комнату с одним окном, и Сорокин почти втащил за нами этого черноволосого человека, который бормотал что-то не очень внятное. Можно было разобрать только:
– Гриша, я же не в голосе, у меня не выйдет… – Все это бормоталось умоляющим тоном.
Не обращая никакого внимания на жалобы страдальца, Сорокин стал знакомить нас.
– Ираклий Луарсабович Андроников, – назвал себя наш новый знакомый. – Мое отчество не все сразу запоминают, – сказал он. – Знаете во Франции реку Луару, в школе учат? Вот от нее и производите, – продолжал улыбаясь.
Сорокин усадил нас с Фоньо в одном конце комнаты, у окна, и сам устроился рядом. Тут же расположились Л. Островский и Зоя Александровна. Напротив, у двери, сел Андроников. Нас разделяла вся длина комнаты.
– Ну, Ираклий, не тяните, начинайте, – командовал Сорокин.
– Но я же не в голосе…
– Не ломайтесь, пожалуйста, начинайте.
– Что же мне показать? Как вы думаете?
– Что хотите. Вечер у Алексея Толстого.
Пока Сорокин настаивал, командовал и упрекал Андроникова, что тот ломается и заставляет себя просить, я рассматривал нового знакомого. Мне бросились в глаза крупные и мясистые черты его лица, но я не мог и подозревать, какие разнообразные физиономии может лепить из этой мягкой и даже рыхлой массы ее обладатель.
Наконец Андроников смирился с неизбежным. Он немного повозился, удобнее усаживаясь на стуле, опустил голову, закрыл лицо ладонями, медленно стал поднимать его к нам, и в то же время руки его неторопливо сползали вниз, открывая лицо… И я обомлел: на меня глядел Алексей Толстой. В ту же секунду Ираклий Луарсабович заговорил, и то, что могло казаться мгновенной иллюзией, стало вещественной реальностью. Зазвучал голос Толстого, хрипловатый, басистый, скрипучий, и его особенно всхрапывающий смех.
– Пейте водку, оставьте ваш скеп-ти-цизм!
Я хорошо знал Алексея Николаевича, десятки раз видел его в издательстве «Советская литература», в «Советском писателе», на заседаниях и собраниях в Союзе писателей, я слышал его выступления.
То, что я видел сейчас, казалось чудом. Иллюзия была полной: говорил Алексей Толстой. Вся моя усталость исчезла, как будто и не было позади утомительного и нервного рабочего дня. Я поистине был изумлен, зачарован, восхищен, обрадован. Много раз после того я видел и слышал Ираклия Андроникова: в узком кругу писателей, на эстраде, по телевидению – всегда испытывал громадное наслаждение от его поразительного искусства, но никакие впечатления не могут сравниться с тем первым, – вероятно, потому, что оно было совершенно неожиданным.
Ираклий развертывал перед нами одну из лучших своих сцен-рассказов: вечер в доме Алексея Толстого в Детском Селе. Толстой ужинает с гостями, в их числе К. А. Федин, М. М. Зощенко, М. Л. Слонимский. Особое место занимает московский гость Василий Иванович Качалов.
Толстой угощает гостей, шутит, озорничает. Он заставляет Качалова прочесть отрывок из «Воскресения» Л. Н. Толстого. И тут Ираклий Андроников удвоил мое изумление и восхищение. Я, конечно, видел инсценировку «Воскресения» во МХАТе и помнил, как великолепно исполнял Качалов роль ведущего, как он рассказывал о Катюше Масловой, слишком поздно прибежавшей на станцию к поезду, которым проезжал мимо Нехлюдов. Можно ли было представить себе актера, который сыграл бы ведущего, как сам Качалов, говорил его голосом, жестикулировал его жестами, стал вторым Качаловым? И, однако, Андроникову это удалось. Но это не все. Особенность андрониковского исполнения заключалась еще и в том – это я вполне понял далеко не сразу, – что Ираклий Луарсабович не только подражал голосу, интонациям, манере Алексея Толстого и В. И. Качалова, он создавал их образы, их внутренние портреты.
Толстого Андроников рисовал с добродушным юмором, любовно, а Качалова – не без яду, посмеиваясь над «актерским» поведением артиста, за многие годы привыкшего к любованию поклонников, над его постоянной невольной «игрой» и в жизни, как на сцене, над позированием на людях, ставшим как бы второй его натурой.
Большой, блестяще инструментованный рассказ о Толстом и Качалове, с многочисленными остроумнейшими находками в духе и стиле обоих главных персонажей, заканчивается отъездом Качалова. Толстой провожает его на крыльцо, уговаривая все же остаться.
– В крюшон не наступи, в крюшон, – говорит он в темных сенях. Наконец они целуются. Василий Иванович садится в пролетку. И тут Андроников стал прищелкивать языком, необыкновенно искусно передавая звонкое цоканье лошадиных копыт. На мгновенье это цоканье прервалось кинутым в темноту последним озорным возгласом Толстого: «Прощай, хрен!» – и снова звучит уже удаляющийся стук копыт по мостовой, – он все тише и тише. И вот уже одними губами, легчайшим, замирающим чмоканьем передает Андроников далекий бег лошади. Это уже чуть слышный звук. Наконец заглох и он. Все.
Я очнулся, как от наваждения, и перевел дух. Мы не находили слов, чтобы выразить ошеломляющее впечатление от необыкновенной сцены, поразительно исполненной перед нами в унылой комнате редакции с канцелярскими столами, человеком в обычном костюме, без всякого грима, волшебником, уже улыбавшимся нам своей собственной улыбкой на мясистом, мягком лице с крупными губами, большим носом, с чертами, ничуть не похожими ни на Толстого, ни на Качалова.
– Еще! – сказал я, немного оправившись. – Это бесподобно. Действительно, я никогда ничего похожего не видел ни в Москве, нигде. Вы кудесник, Ираклий Луарсабович. Еще, пожалуйста, еще!
Андроников весело смеялся, видя наш восторг. Фоньо качал головой, не находя слов от изумления.
Ираклия Луарсабовича уже не надо было упрашивать. Он изобразил встречу Алексея Толстого с немецким кинорежиссером Пискатором. Толстой говорит то по-русски, то по-немецки, объясняет Пискатору, как настаивают водку на березовых почках. Потом он удивляется, что к обеду приготовили морковные котлеты, и с присущим ему озорством, играя рассерженного, говорит жене:
– Если на обед еще раз подадут морковные котлеты, то я уйду из дома, как Лев Толстой.
Затем Андроников представил все того же Алексея Толстого, вторгшегося в кабинет к Самуилу Яковлевичу Маршаку, ведущему заседание детского отдела Госиздата, и разговор между ними, изобразил своих университетских профессоров В. Жирмунского и Л. Щербу, немецкого дирижера Штидри, приезжавшего в СССР на гастроли.