Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 24



Ему ни с кем не хотелось встречаться.

Чем ближе они подходили к конюшням, тем сильней ощущался знакомый острый запах. От нахлынувшего волнения у Осинского заныло сердце.

Миновав стойла для лошадей, они нырнули в низенькую дверцу, вделанную в широкие ворота, и очутились в слоновнике. Огромные животные не обратили на них никакого внимания.

Возле деревянной перегородки у верстаков плотники в фартуках сколачивали рамы. Пол утопал в пахучих сосновых стружках. Двое художников трудились над портретами Карандаша и Юрия Дурова.

«Может, и мне наняться к этим мастеровым в бригаду?..» — мелькнуло у Осинского.

Комнатенка конюха находилась в самом углу. На двери висел большой замок.

— Хозяин в манеже, — сказал плотник, ворочая доски.

— Позови его, пожалуйста, — попросил директор.

Вскоре, поскрипывая протезом, появился конюх.

Выслушав директора, он кивнул головой.

— Понимаю, понимаю! О чем говорить! Оба фронтовики, оба калеки, оба цирковые. Конечно, согласен.

— Ну, вот и отлично, — сказал директор, попрощался и ушел.

Конюх открыл дверь.

— Проходи. Есть хочешь? Вон на столе хлеб, молоко, лук. Бери, не стесняйся!

— Я сыт, спасибо.

— А я поем.

Осинский развязал «сидор», положил на стол продукты, сел рядом на табурет.

— Угощайся!

— И угощусь, не волнуйся. А ты хоть чайку выпей! Медок у меня есть. Деревенский!

— Ну, чайку давай...

Закусив, они притащили вторую койку, закурили. Осинский коротко рассказал о себе.

— А сейчас куда подашься? — спросил конюх.

— В фотографы, думаю, или в художники по рекламе.

— Неплохие ремесла, раз пути в актеры больше нет.

— И я так думаю...

— А ты наверх, к артистам, не пойдешь?

— Не пойду. Не хочется. Жалеть начнут, а я не люблю этого. Так что обо мне помалкивай.

— Ладно. Ты пока один тут поживешь. Я сегодня в деревню махну на пару дней. К родне.

— Хорошо.

Осинский не пошел ни на репетицию, ни на представление. Весь день пролежал в комнате. Разболелась, тупо ныла рана.

Вечером он слышал перед началом представления звонки, топот над головой, потом аплодисменты, взрывы хохота, музыку. Лежал, зарывшись головой в подушку.

Глава II

Встреча друзей

Осинский не вышел из своей каморки и на второй день. Лежа на койке, он пытался по доносившейся музыке угадать, кто выступает на манеже:

«Галоп» — это прыгуны или дрессировщица собачек, «Марш гладиаторов» — силовые жонглеры, крафт-акробаты, «Вальс» — лошади или «рамка»... А вот кто работает под марш Дунаевского из фильма «Цирк»?.. Могут воздушники... Могут гимнасты... Могут эквилибристы... А может, и Дадеш!»

Мысль о друге заставила его приподняться. Он почувствовал, как к лицу прилила кровь.

«Сандро! Вот кого бы сейчас увидеть!.. Неужели Шурка в Москве?.. Какой же я дурак, не спросил про него у конюха! Про Волжанских спросил — недавно были здесь проездом, — а про Шурку не спросил... Если в финале раздастся выстрел, значит, это Дадеш! Только Дадеш!..»

Он прижался ухом к шершавой, холодной стене, напряженно вслушиваясь. Громко колотилось сердце. И вдруг действительно раздался выстрел. Он набросил на плечи шинель и рванулся к рабочему занавесу, притаился за ним...

Красный парадный занавес был широко распахнут. Дадеш стоял посреди ярко освещенного манежа и раскланивался. Осинский видел его спину в накидке, спину шпреха во фраке, спины униформистов в зеленых мундирах с золотом. Они стояли по бокам прохода в две шеренги. Дальше, через манеж, виднелись знакомые лица оркестрантов, затылок дирижера. Директор стоял в центральном проходе, рядом с главной билетершей тетей Катей. Цирк был переполнен военными.

— Браво, Дадеш! — кричали они снова и снова.



Шпрех не отпускал Сандро, заставлял его кланяться еще и еще. Наконец улыбающийся, разгоряченный Дадеш вернулся с манежа. В развевающейся накидке он шел прямо на рабочий занавес. В правом ухе поблескивала золотая сережка. Следом за ним униформисты несли столик, мольберт, мишени и ружья.

— Сандро! — окликнул его Осинский.

Дадеш не услышал: мимо с грохотом пронеслась бочка со свастикой, нарисованной черной краской. Верхом на бочке восседал Карандаш в фашистской форме и маске гитлеровца. Раздался хохот, аплодисменты. Бархатный занавес задернулся. За кулисами стало темнее.

— Шурка! — снова глухо позвал Осинский.

Теперь Дадеш услышал, обернулся, несколько мгновений, словно не веря своим глазам, глядел в упор, потом радостно вскрикнул, кинулся к Осинскому, чуть не сбив его с ног.

— Левка! Дружище! Живой-здоровый! Когда прибыл? Откуда? Насовсем? На побывку? Проездом? В отпуск? Где воюешь?

— Отвоевался я, Шурка... Все...

— Как так отвоевался? — не понял Дадеш.

Осинский не смог ответить, улыбнулся криво, быстро заморгал.

На манеже с треском разорвалась бочка, раздался взрыв хохота.

— Броню тебе дали? Отозвали с фронта? Надолго? Насовсем? Что не отвечаешь?

Оркестр грянул галоп. Снова раскрылся красный занавес, и мимо друзей, смешно прыгая на костылях, проскакал Карандаш. Фашистская форма на нем висела клочьями. Из лохмотьев валил дым. Знаменитый клоун сбросил маску, радостно кивнул Осинскому: «Привет, Лева, заходи!» — и побежал раскланиваться.

— Руку я... потерял... — тихо сказал Осинский, глядя в глаза Сандро.

В зале снова захлопали, засмеялись чему-то.

— Правую? Левую? — медленно спросил Дадеш.

— Левую.

— Посторонись! Посторонись! С дороги! — крикнул сзади старый джигит на лошади.

Друзья отскочили в сторону, прошли в фойе. По нему тоже разъезжали всадники в лохматых папахах, нарядных черкесках с газырями, в черных бурках. Цокали копыта.

— Левая рука не так страшно, не горюй, — все так же медленно сказал Дадеш. — Я без обеих не горюю.

В оркестре затрещала барабанная дробь.

— Берегись, Дадешка, задавим! С приездом, Левка, заходи после представления! — весело крикнули джигиты и с гиканьем промчались мимо, выхватив из ножен клинки, стреляя на скаку из ружей.

— Что же мы здесь стоим? — спохватился Дадеш. — Поднимемся ко мне, поговорим!

— Нет, наверх не пойду. Разгримируйся и выходи на бульвар. Я буду ждать.

На улице было свежо, сеял мелкий, как пыль, дождь. Осинский поежился, перешел дорогу, вышел на пустую, темную аллею и опустился на облепленную осенними листьями скамью. Мимо, стуча сапогами, прошли по лужам патрульные.

Осинский достал из кармана кисет, сложенный гармошкой обрывок газеты, положил все на колени и стал скручивать цигарку. Налетевший ветер вырвал газету и обдал дождем. Подошел Дадеш, сел рядом.

— Ты Волжанскому написал про руку?

— Нет.

— Так... Курить будешь?

— Буду.

— Возьми портсигар в кармане. Папиросы особого сорта. Сам клею, сам набиваю. Таких не достанешь. Наркомовские! Вкусный табачок, верно?

— Вкусный. Крепкий.

Они курили молча, жадно затягиваясь. Дадеш сказал:

— Напрасно ты Володьке не написал. Глупо. Очень глупо.

— Не напрасно. Я теперь калека. О чем писать? Не могу я быть обузой.

— Ты тронутый, даю честный слово! Понятно, да? Они же тебе как родные, слышишь?

— Слышу. Тем более.

— Что городишь? Что городишь? Вах! Слушать противно! Какая может быть обуза? Какой ты, к черту, калека? Убогий, что ли? И что вообще значит калека? Калека — тот, кто работать не может, на чужой шее сидит, попрошайничает, побирается, понятно, да? Я себя и то калекой не считаю! Без обеих-то рук! Никак не считаю, слышишь! Я такое могу, что другому и с тремя руками не сделать! И с четырьмя! Даже нитку в иголку сам вдеваю! Попробуй-ка вдень ногами! Попробуй! Оторви мне сейчас ногу, и то калекой не буду! Нипочем не буду, слышишь? Понятно, да? Оторви мне обе ноги, — зубами смогу рисовать, не пропаду, никому обузой не буду! И ты никому не будешь, уверен!

Осинский не ответил.

— Противно на тебя смотреть, слышишь? Понятно, да? Раскис, как барышня!