Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 45

Класс замолчал. Даже Урсула отвлеклась от последних веяний моды.

Разумеется, все они знали. Но объяснять это Аделаиде — какой смысл? И с чего бы вдруг Тамаре набрасываться на Флипчак?

— Вот дура, — шепнул у Марты за спиной Артурчик Сахар-Соль.

— Совсем шизанулась, — поддержал его Ушастый Клаус. — Сейчас Флипчак распахнёт чемодан, мало не покажется.

— Кадыш, — сказала Флипчак. Она сняла очки, с некоторым изумлением повертела в руках, снова нацепила на нос и поглядела не на Тамару, а зачем-то именно на Марту. — Кадыш, будь добра, — произнесла истродка тихим голосом, — иди в учительскую и подожди меня там. Если спросят, скажешь — я послала.

Она увидела, что Тамара собирается возразить, и вскинула руку:

— Иди, иди. Конспект потом перепишешь, у Штейнер или вон у Марты — да, Марта?

Марта кивнула. Я-то, подумала, каким боком тут вообще; что за бред.

— Эй, — спросила Ника у Артурчика, пока все провожали Тамару взглядами (или возвращались к своим журналам, тетрадям, чужим коленкам…) — Чего это она?

— Да брат же, — пожал плечами Сахар-Соль. — Братана её вчера привезли. Несчастный случай типа. Жить будет, но вместо левой ноги у него теперь такая… ну, вроде как колонна мраморная. Моей маман рассказывала соседка, Кадыши как раз над ними живут — ну и, можешь себе представить, с утра до вечера грохот, как будто пирамиду какую-нибудь возводят.

— Если его вчера привезли, — сказала Марта, — то какой же «с утра до вечера»? Тебе лишь бы языком трепать.

Ушастый Клаус тихонько гоготнул.

— Это, — фыркнул Артурчик, — я загнул, допустим. Но красоты же для. А грохот — и правда. Даже у нас слышно. Это тебе вон… повезло.

Тут на них шикнула Флипчак — и совсем не так благодушно, как в случае с Тамарой. Она напомнила, что урок ещё не закончился и вообще-то их ждёт проверочная контрольная, поэтому лучше бы кое-кому сосредоточиться и взяться за ум. Седой Эрик демонстративно нахмурился и обхватил голову руками, послышались робкие смешки, но Флипчак уже гнала дальше: в период княжеской междоусобицы наш великий город стал оплотом… — и всё в том же духе. В классе окончательно восстановилась атмосфера сосредоточенного, кропотливого ничегонеделанья.

Марта машинально конспектировала, а сама всё думала: повезло мне, как же; чтоб всем так везло.

Она вспомнила, как ехали вчера с отцом в такси: с протёртыми, засаленными сидениями, отчего-то пропахшем гарью, аж тошнота подступала к горлу, — он замер, откинувшись, безвольно опустив руки на колени. Прикрыл глаза и только улыбался… или это ей тогда показалось, что улыбался?





Почти всё время он молчал: и в машине, и потом, когда поднялись домой. Сразу лёг на диван, вытянулся, руки по швам, и смотрел в потолок.

Это был случай: сказать сейчас, пока мачехи нет. Но как ему скажешь? Как такое вообще кому-нибудь можно говорить?

Марта кружила по квартире, делала вид, что наводит порядок. Протёрла пыль, полила цветы, зашла спросить, не хочет ли чего поесть.

Он сидел и держал в руках тот самый кувшин. Прямо над отцом, на стене, висела старая фотография: там ему было лет двадцать шесть, молодой, в камуфляжной форме, он позировал на фоне гор. Снимок делали слабеньким цифровиком, из первых, жутко дорогих, и фотограф явно не разобрался ещё с настройками, картинка была зернистая, слишком размытая, в этакой желтоватой дымке. Вытянутое, с резкими скулами лицо отца казалось молодым и беззаботным, как будто он приехал не в армию, а на курорт. Он улыбался в объектив, вскинув руку с растопыренными средним и указательным. Потом он шутил: «Все думали, я показываю знак победы, а это было „V“, первая буква в имени твоей матери». И добавлял: «Она была моим талисманом, только она меня хранила».

Марта помнила эту фотографию, а вот того, довоенного отца совсем забыла. Ушёл он одним, а вернулся… вернулось словно бы двое людей в одном теле.

С войны отец привёз с собой две вещи. Флейту и кувшин. Никогда раньше он не играл на музыкальных инструментах, а теперь и дня не проходило, чтобы не взял в руки флейту. Мелодии у него рождались странные, в них Марте чудились чужие голоса, посвист ветра, шелест сухих деревьев, змеиное шипение. Сама флейта напоминала пожелтевшую от времени кость какого-нибудь доисторического животного. Гладкая, ровная, без единого узора, она зачаровывала Марту уже одним своим видом.

А вот кувшин… кувшин её пугал. Был он широкий у основания, однако с узкой, гадючьей шеей и плотной пробкой бурого цвета. Бока его отливали бирюзой и сердоликом, а белые тонкие линии, оплетавшие весь кувшин сверху донизу, складывались то ли в узор, то ли в причудливую буквенную вязь. Когда в доме никого не было, Марта подходила к полке, на которой стоял кувшин — высоко-высоко, так что семилетней девочке было не дотянуться, — и прислушивалась. Ей чудилось, будто кто-то там, в кувшине, разговаривает разными голосами, и гремит медными браслетами, и стучит в тарелки, и тихонько смеётся, всё время смеётся какой-то очень гнусной, подлой шутке.

Отец, кажется, тоже слышал голоса, но его они не тревожили, скорее успокаивали. А ещё он любил устроиться на балконе, задёрнуть шторы, откупорить кувшин — и вот просто сидеть, уставясь в никуда. Марта, надо признаться, сперва шпионила за ним, боялась. Потом поняла, что отец ничего дурного с собой делать не собирается. То, что сидело в кувшине, говорило с ним, утешало, убаюкивало.

Хотя флейта была лучше: когда отец играл на ней, у него не появлялось это странное, опустошённое выражение во взгляде. Он не пытался говорить с невидимыми собеседниками. И не забывал, как зовут Марту и маму.

До войны отец работал водителем, но после за руль редко садился. Неожиданно для всех устроился в местный театр, в оркестр. Подрабатывал, выступая с эстрадной группой «Гроздья рябины». Потом был тот случай, когда он набросился в ресторане на хамившего, пьяненького дядьку. Отложил флейту, сошёл со сцены и стал его бить, молча, страшно.

С тех пор он сменил много работ и много профессий, Марта все бы сейчас и не вспомнила. Были хорошие месяцы, а были похуже, но ничего по-настоящему плохого не случалось до тех пор, пока не умерла мама. После как-то всё пошло наперекосяк. Флейту отец в руки почти не брал, да и кувшин тоже; всё чаще Марта видела его злым, с затверделым, напрягшимся лицом и покрасневшими глазами. И Элиза, которая сперва Марте даже понравилась, стала раздражённой, всегда она была чем-то недовольна, всегда говорила подчёркнуто спокойным голосом, поучала, укоряла, командовала… И из тех двух людей, что вернулись вместо прежнего отца, постепенно пророс третий: замкнутый, угрюмый, во всём сомневающийся. Слабый, сдавшийся.

С другой стороны — он по-прежнему души не чаял в Марте и по-прежнему любил футбол, старые комедии, варёную кукурузу, песни Анри Лежуа. Он любил ездить на рыбалку со своим другом детства, Элоизом Гиппелем, которого все звали Элоиз Враль. И подшивки старых журналов — тоже времён своего детства — любил листать, а когда замечал надрыв, аккуратно заклеивал его папиросной бумагой.

«Дура ты, — говорил Марте Чистюля, — ничего не понимаешь. Угрюмый он ей, слышь, Стеф! Люди, чтоб ты знала, вообще-то по жизни меняются, есть у них такая особенность».

Стефан-Николай в ответ задумчиво кивал и предлагал сменить тему. Его отец был одним из правильных людей Ортынска и дома появлялся редко: отчёты, сметы, заседания комитетов, продолжительные рабочие командировки… Впрочем, Стефан-Николай — личность вполне самодостаточная — от этого, кажется, совершенно не страдал, и если бы отец, например, вдруг отправился на заработки — сын заметил бы это недели через две-три, не раньше. Воспитывали Стефана-Николая две бабушки и дед-ветеран, а мать в основном занята была всякими общественными движениями, благотворительными фондами и бездомными крокодилами.

Но конечно же, на заработки отец Стефана-Николая никогда бы не поехал, что ему там делать. Спроси кто-нибудь Марту, она и про своего отца сказала бы то же самое: нечего ему там делать, ну совершенно нечего! А работы и в Нижнем полно. Она знала: отец сбежал туда из-за мачехи. То ли хотел ей что-то доказать, то ли просто устал. А может, надеялся: со временем, мол, всё изменится.