Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 30



Таких нельзя было ни подмазать, ни запугать. Уголовный мир их уважал и побаивался. А с нами, когда мы попадали в отделения, в основном за уличные драки, эти новые стражи порядка разговаривали не как с упертой шпаной, а как со взрослыми разумными людьми, стараясь наставить на путь истинный.

Милые мои друзья детства с «нашего двора» — Володя Тарасов и ты, доктор наук, Витя Таргульян, — ведь так было, было!

Многие мальчишки, заметно постарше меня, мечтали сбежать из дома на фронт, воевать с фашистами. И пытались осуществить свою мечту. Их отлавливали по дороге и возвращали домой. Сыновей полка из них не получалось. Но сыновья полков все-таки были. Они, обездоленные, усыновлялись воюющими полками и осуществляли мечты сотен тысяч мальчишек всей нашей страны.

Эта встреча произошла летом 1946 года.

Мы гоняли во дворе в футбол, когда появился кто-то из наших ребят и заорал:

— Пацаны! Скорее! Там, на площади…

Мы гурьбой высыпали со двора на площадь. На углу площади, уже в окружении кое-кого из наших, стоял парнишка в военной форме. Офицерская фуражка, сдвинутая к затылку, солдатская гимнастерка под ремнем и с погонами рядового. Ногу в офицерском хромовом сапоге он щегольски отставил в сторону. Но главное: на груди у парнишки две медали. На одной красными буквами надпись «За отвагу».

Сын полка!

Мы молча глазели на него, мучимые восторгом и завистью. А он спокойно рассматривал нас, гоняя мундштук папиросы по углам рта. Глаза у него были очень светлые на загорелом лице. А когда улыбнулся, от углов глаз разбежались пучки морщинок. Такие морщинки бывают только у взрослых, много повидавших мужчин. У мальчишек таких морщинок не бывает. Не должно быть.

На становление моей личности еще в мои детские годы заметно повлиял Борис Леонидович Пастернак, особенно его стихи — поразительная способность поэта делать человеческие чувства физически осязаемыми, почти зримыми.

Я уже писал о том, что, предаваясь воспоминаниям, все время запрещаю себе что-то выдумывать. Вот и книга моих воспоминаний о поэте так и названа — «Невыдуманный Борис Пастернак». Повторением нескольких страниц из этой книги мне хотелось бы завершить воспоминания о моем детстве, чтобы, опять же ничего не выдумывая, с Божьей помощью начать вторую книгу о моей юности, о начале творческой жизни и о событиях и людях, сохраненных бесценным даром человека — памятью.

Пастернак начался для меня осенью 1943 года.

Помню, как я пытаюсь разглядеть его в полутемном углу квартирного коридора, где он возится в открытом старом шкафу со скрипящими дверцами. Кажется, он пристраивает туда свой блекло-желтый выцветший плащ и сует на полку немыслимо заношенную шляпу с отвислыми полями.

— А вы не знаете, скоро ли придут ваши родители?

Он стал часто появляться в нашем доме, иногда в отсутствие родителей.

— Я их дождусь, — говорил.



И терпеливо ждал, перебирая книги в отцовской библиотеке. Иногда я заставал его лежащим на коротком диване, даже не снявшим куртку и обувь. Он спал, повернувшись лицом к диванной спинке, подложив под скулу сложенные ладони, подогнув колени так, чтобы ботинки свисали над краем дивана. В лице его не было покоя, казалось, он не спит — притворяется. Пока он лежал в комнате, я, восьмилетний мальчик, ходил рассматривать его плащ и шляпу, примерял ее. Почему-то из-за этого плаща и шляпы он мне казался необычайно загадочным. Особенно завораживала его необычная фамилия — Пастернак. В моем представлении фамилия эта, больше похожая на имя пришельца из какой-нибудь неизвестной мне сказочной страны, была ему к лицу, как подошел бы бархатный берет с пушистым пером. А он вместо такого берета и длинного романтического плаща носил старую шляпу-гриб и выцветший «пыльник». И это несоответствие человеческого лица по имени «Пастернак» и как бы чужой ему одежды заставляло меня думать о какой-то скрываемой им печальной тайне. В общем, о каком-то «заколдованном принце». Странно, но я никогда не задумывался и не спрашивал о его возрасте. У него не было возраста, как не бывает его у дождя или у ветра.

То, что он — поэт, меня тогда совершенно не привлекало. Скорее наоборот. В моем детском представлении известные поэты — Пушкин, Лермонтов — это имена, которыми обозначаются стихи, это портреты в книжках, а вовсе не живые, реальные люди. В нашем доме — тогда говорили: «В нашем дворе» — жил поэт Корней Чуковский. Родители были с ним знакомы, при встречах долго разговаривали. Я же абсолютно не верил, что этот неряшливый громогласный старик может иметь какое-то отношение к «Мухе-цокотухе». Считал это каким-то невыясненным недоразумением. Такое мое отношение к живым поэтам распространялось еще на одного детского поэта «из нашего двора» — Сергея Михалкова, автора популярного «Дяди Степы». Но хорошо знакомый мне дядя Степа был моряком и вовсе не заикался. Михалкова я тоже держал в самозванцах. Стихи Пастернака мне тогда никто читать не предлагал, да я и не стремился.

Все это пришло позже.

Помню мою страшную обиду на маму, объяснившую, что слово «пастернак» — название одного из сортов лука. Я счел это поношением Бориса Леонидовича, почти предательством. К тому времени Пастернака я уже полюбил. Во-первых, мне казалось, что я проник в секрет его сказочной «заколдованности». Благодаря этой молчаливой, воображаемой мной причастности к его тайне Борис Леонидович стал мне дорог. Во-вторых, из-за отсутствия возраста Пастернак сразу же выпал из категории «взрослых». Он никогда не унижал меня — мальчика — наподобие других взрослых вопросами, ответы на которые — я это прекрасно видел — были им безразличны:

— Сколько тебе лет?

Или:

— Ты уже в школе учишься?

Пастернак был первым человеком, который обращался ко мне на «вы». Как я ему за это был признателен!

И в-третьих… Борис Леонидович частенько капризничал, восхитительно и явно капризничал по мелочам: это могло касаться назначения сроков следующей встречи, выбора места за столом и прочее. И мои родители, вместо того чтобы немедленно строго осудить его за это или хотя бы пристыдить — со мной всегда поступали так, — пускались в уговоры, оборачивали все в шутку, и в конце концов все складывалось в его пользу. Это рождало у меня ребяческую надежду, что будущее моих собственных капризов не так безнадежно.

В натуре Бориса Леонидовича были черты, традиционно более подходящие женскому характеру. Он знал за собой это женоподобие, и ему оно нравилось. Берусь утверждать это потому, что Борис Леонидович охотно, громко и прилюдно страдал по поводу женских странностей своей натуры.

И это проявление в нем — тоже женское. Причем женские черты эти обличали присутствие в натуре Пастернака очень своенравной и, если хотите, коварной женщины. Бориса Леонидовича, особенно на людях, одолевала страсть нравиться, обольщать. Предметом обольщения становился любой непосвященный, попавший в поле его зрения.

Помню одного простодушного человека, испытавшего на себе всю прелесть женского коварства Пастернака.

Сейчас уже не могу вспомнить, кто именно из друзей моих родителей попросил разрешения привести с собой в наш дом на званый ужин своего то ли знакомого, то ли дальнего родственника, приехавшего в Москву из провинции.

В нашем доме за праздничным столом всегда собирались близкие друзья: художник Кончаловский, кинорежиссер Довженко, писатель Вс. Иванов, хирург Очкин, редактор Чагин. Вполне возможно, что на том званом ужине был еще кто-то, а кого-то из перечисленных мною тогда не было — это не важно. И конечно, был Борис Леонидович.

Не знаю, насколько ясные представления свежий гость, скованный застенчивостью довольно молодой человек, представившийся архитектором, имел о присутствующих, но хозяин дома, прославленный артист, был ему знаком по многочисленным ролям если не в театре, то в кино. Восхищенный неожиданной близостью экранной знаменитости и радушным приемом, гость «ел» влюбленными глазами хозяина и ловил каждое его слово. Все, кроме Бориса Ливанова, гостем обозначались явно: «и другие». Такого отношения к своей персоне Борис Леонидович стерпеть не мог. Не дожидаясь, когда его попросят, как было заведено, прочесть стихи, а он сначала откажется, а потом все-таки согласится, Пастернак стал читать без всяких просьб, перекрыв своим гудящим, глуховатым баритоном застольные разговоры. Все внимание переключилось на него. Но он никого не замечал, кроме теперь смотрящего в рот поэту свежего гостя. Потом затеял с ним разговоры об архитектуре, громко восхищался суждениями гостя об этом предмете и призывал к восхищению всех присутствующих. Потом опять замечательно читал свои стихи, рассказал забавную историю о Маяковском и кончил тем, что предложил выпить за здоровье своего нового друга. При этом потребовал погасить в комнате свет, зажег каким-то одному ему известным способом коньяк в своей рюмке и стоя выпил эту пылающую синим огнем рюмку до дна.