Страница 7 из 41
— А это не я, это они сами решили. Я только не стал их отговаривать.
Он повернулся и пошел-покатился по коридору, подальше от дверей отдела, чтобы там не было слышно. Речь Дюкова, размеренная и какая-то весомая, резко контрастировала с его обликом, обликом круглого плотного мальчишки. И неподвижное лицо, и отличные (всегда почему-то светлые) костюмы, и степенные движения Дюкова — все казалось Фросину нарочитым, и он всегда ждал, что вот сейчас Володя Дюков расхохочется, подмигнет и отколет какую-нибудь совсем мальчишескую штуку. Но он штук не откалывал, был неизменно ровен в обращении, голоса никогда не повышал. В отделе его любили и побаивались — спуску он не давал, хотя был неизменно справедлив.
Чуть отойдя от двери, Дюков повернулся к Фросину:
— Понимаешь, пощупали они блоки, покрутили их и заволновались. Машина-то вот-вот придет.
Он достал сигарету, размял ее и закурил. Курить в коридоре запрещалось, и он, не торопясь, повел Фросина к курилке, хотя все сегодня пустовало и заметить нарушение порядка было некому.
— Им сейчас беспокойно, и пусть себе беспокоятся.— Дюков стоял, навалившись спиной на подоконник, щуря от дыма свои и без того узкие глаза.— По-моему, это лучше, чем потом их накачивать — давай, давай!.. Ну, а ты как съездил?— спросил он Фросина после паузы.
— Можно подумать, что ты там не бывал,— буркнул Фросин. Начинать серьезный разговор не хотелось, но все-таки он не выдержал:
— Чего спрашивать, как там? Там все в норме. Разрешили нам отступления от чертежей. Причем, с радостью разрешили,— он немного лукавил, не хотел говорить о тех боях, которые пришлось вести в институте.— Посмотрим, что нам здесь разрешат! Боюсь, что ничего...
— Ну, это мы поглядим,— протянул Дюков. Он тоже был упрям и свою точку зрения мог отстаивать где угодно и перед кем угодно. Фросин знал это, но буркнул:
— Не плюй против ветра, пригодится водицы напиться...
— А ты не пугай...— обиделся Дюков. Они докурили и вернулись в отдел.
Дюкова с порога окликнули, и он сразу закопался в какую-то техническую проблему. Фросин посмотрел еще немного на их работу и тихо, не прощаясь, вышел.
Жил Фросин недалеко от завода, в получасе ходьбы. Но сейчас ему не хотелось оставаться одному, тянуло к людям, и он сел в подошедший трамвай. В вагоне включили освещение и изнутри стало видно, что на улице уже сгущаются ранние зимние сумерки.
Дома было пусто, темно и одиноко. Не зажигая света, Фросин разделся и прошел в комнату. От батарей веяло сухим теплом. Фросин порадовался этому. С теплом всегда связано представление об уюте.
Синел из комнаты прямоугольник окна. С папиросы упал на пол столбик пепла. Фросин не шевельнулся — убирать все равно некому и ругать тоже некому. Но, встав с дивана, перешагнул через то место, куда упал пепел, чтобы не растоптать, и включил торшер.
Щелкнул выключатель проигрывателя. Фросин сунул на вращающийся диск первую попавшуюся пластинку, заранее убавил громкость, чтобы не спугнуть привычную уже тишину. Комнату наполнил приглушенный, рвущийся из динамика голос Высоцкого.
Фросин слушал и не слышал. Вчера ночью, в самолете, она рассказала, что была в Венгрии и Болгарии — по туристической путевке. Его остро кольнула зависть: он нигде не бывал, ему всегда было некогда. Но раньше он не жалел об этом. Чтобы заглушить сожаление, свести его к шутке, он напомнил ей Высоцкого: «Куда мне до нее, она была в Париже...» Она не поняла. Она мало знала Высоцкого. И он с грустью подумал: «Они не знают Высоцкого. Ансамбли там разные, трали-вали — это да, это знают. А Высоцкого — нет». Он немного кокетничал сам перед собой: ансамбли и трали-вали он тоже знал. И они знали Высоцкого. Но он так и подумал — «они». О ней и о ее сверстниках и друзьях, как бы проводя границу между собой и ими. И подумал, что это другое поколение, хотя между ним и ими легло всего лишь лет десять-пятнадцать.
С внезапной жесткостью он сказал ей об этом — о Высоцком и о поколениях. Он помнил полет Гагарина, который был для нее историей. Он помнил, как начинали выступать Эдита Пьеха и Эдуард Хиль, помнил Братскую ГЭС и мост через Енисей. Он помнил все, что составляло его молодость. Об этом он тоже сказал ей. Ее это мало задело. Да и почему бы это должно было ее задеть? Но слушала она с интересом, как слушают захватывающую сказку...
Пластинка кончилась. Фросин выключил проигрыватель, открыл форточку и лег. Дотянулся до торшера, щелкнул выключателем. Торшер погас. В темноте медленно разматывалась лента воспоминаний...
Он прошел вперед, спросил: «Разрешите?» — уверенный, что она ответит согласием — и сел, глядя перед собой и не торопясь повернуть голову и взглянуть на нее.
Включили полный свет. Прошла стюардесса, проверила, все ли пристегнулись. Фросин помог соседке укоротить привязной ремень.
Теперь он хорошо рассмотрел ее. Она почти не пользовалась косметикой. Лишь легкими мазками были подкрашены губы. Ее лицо, стремительное и необычное, не нуждалось в красках. Оно было ярким само по себе. Ровный красноватый загар, правильные черты лица, волнующе очерченные губы, вороненое обрамление волос. Ей было лет двадцать, от силы — двадцать два, и Фросин почувствовал непрошенную горечь от того, что через полтора часа она встанет с кресла, выйдет из самолета — уже не соседка ему, а одна из множества пассажиров,— и затеряется в многотысячном городе, и ему останется только память об этом мимолетном ощущении горечи.
Фросина подхватила и понесла мистическая волна удачи. Он решил разговорить свою попутчицу. Это можно было сделать легко, используя инерцию того взаимопонимания, которое мелькнуло между ними у трапа, которое позволило ей, не оборачиваясь, чувствовать, что он идет следом и сейчас сядет в соседнее кресло.
Мощно взревели перед разбегом двигатели. Самолет задрожал и присел на амортизаторах. Скрипнули отпускаемые колодки тормозов. Самолет коротко пробежал по полосе, чуть приподнялся и сразу накренился, поворачивая на свой заранее вычисленный и выверенный курс.
Полтора часа полета. Девяносто минут. Это много, если в минуты впрессован простой на первый взгляд, но важный скрытым своим смыслом разговор. Надо только внимательно следить и за разговором, и за собеседником, за выражением его лица, за настроением, за теми бесчисленными оттенками, которые может принимать любой разговор и которые не всегда легко уловить.
С ней было легко разговаривать, стоило только стронуть с места тоненький ледок отчужденности. Скоро он знал о ней очень много. Знал не только из слов — знал из выражения ее лица, из реакции на его слова. Надменность и взрослость слетели с нее, как защитный чехол с парашюта в момент прыжка.
В тоне ее он уловил благодарность за то, что оказался ненавязчивым и лёгким собеседником, и почти испугался этого и того, что сам испытывает к ней что-то вроде благодарности за то, что она сидит с ним рядом, доверчиво слушает его и отвечает ему.
Самолет приземлился. Все вышли. Багаж задерживался. Некому было выгружать, не явились рабочие — досматривали где-то короткий предутренний сон. Фросин обрадовался этому. Он помахал прощально своей спутнице рукой, вскарабкался в грузовой отсек и начал бойко распоряжаться там, поднимая и передавая вниз сумки, портфели, чемоданы.
Наконец все было выгружено. Он подхватил свою сумку, спрыгнул вниз и сквозь крепкий — уже не московский, а уральский — морозец зашагал к аэропорту. У самого здания аэровокзала он догнал медленно идущую фигурку в черной шубке.
Трудно сохранять достоинство, ожидая кого-то или что-то. Да еще на морозе. Но у нее был такой же неприступный вид, как и тогда, когда он впервые увидел ее. Она ждала его, но умела не подавать вида, что ждет. Он, пожалуй, все-таки обрадовался ей. И тут же огорчился — все это было ни к чему.
— Шикзаль!— сказал он, больше себе, чем ей. Она не поняла.— Судьба,— пояснил он. Она промолчала.
Они прошли к ночному автобусу. Скорее, это был утренний автобус. Они остановились на задней площадке.