Страница 41 из 41
А Фросин не заметил паузы. У него был холодный взгляд и твердая рука. Пальцы его не дрожали. Он не вспомнил о годовщине только потому, что ни на миг об этом не забывал. В нем словно шли какие-то часы, отсчитывающие время с той роковой минуты, когда Алия заскользила по предательской зеркальной глади, раскинув для равновесия руки. Они шли в нем весь этот год, не останавливаясь даже тогда, когда он с головой бывал увлечен каким-нибудь делом или книгой, или еще чем. Они стучали в висках, когда Фомич, испуганный его рассудительностью, ровным голосом и спокойными замедленными движениями, заманил его к врачу. Кабинет был хирургическим, врач выслушал Фросина, потом быстро царапнул по животу, с интересом наблюдая непроизвольное сокращение мышц. Все это время он разговаривал с Фросиным и выспрашивал его. Фросин без возмущения или удивления спросил его в лоб:
— Вы психиатр!
Тот смутился:
— С чего вы взяли?
— Я не сошел с ума. Хотите, я скажу вам, какое сегодня число и как зовут президента Франции?— И он улыбнулся.
Врачу стало жутковато от этой улыбки. Он действительно был психиатром и навидался всякого. Но этот случай был не по его части, и он так и сказал об этом Фомичу, когда тот, выйдя с Фросиным из больницы и пройдя с ним для отвода глаз пару кварталов, поспешно вернулся обратно. Подумав, он добавил, что Фросин, по его мнению, еще находится в шоке и не осознает всего.
Врач ошибался. Фросин осознавал. Потому и был в шоке. Именно шок дал ему возможность перенести ощущение вины перед Алией — груз, который дано вынести не каждому.
Фросин не сошел с ума. Он продолжал жить, дышать, работать. Он пришел сейчас с Василием Фомичом сюда, и держал в руках фужер с водкой, и молчал. В нем стучали несуществующие часы, отсчитывая секунду за секундой, секунду за секундой. А может, это кровь пульсировала, стучалась изнутри в барабанные перепонки, разносила тепло и жизнь по всем клеткам его большого, сильного и живого тела.
Фросин не забывал о случившемся. Он пришел сейчас сюда, потому что единственное, что он мог для Алии сделать,— это помнить. Хотя для нее это уже не имело никакого значения, это было важно. Для него и, значит,— для нее. Он не мог бы объяснить, он просто чувствовал это. Единственное, что остается живым — память.
Фросин повернулся к Василию Фомичу, и они молча подняли фужеры и молча выпили не чокаясь. Потом Фросин подозвал бармена и коротко сказал:
— Еще...
И тот не смел ослушаться. Что-то в них было, что выделяло из толпы обычных посетителей. Насмотрелся бармен на всякую пьянь. Работа приучила его к философским рассуждениям. И он понял, что — надо, налил им опять по полному и даже не напомнил про контроль. Плевать на проверки — достаточно он получает «на хвост» от обычных посетителей, чтобы позволить себе не убояться штрафа или там потери премии. Надо иногда делать то, что нужно, пусть даже и не положено.
Водка догнала Василия Фомича. Ему стало тепло и исчезла скованность. Он прислушался к музыке, гремевшей в зале. Играли что-то незнакомое Фомичу — он не знал этой современной музыки,— но приятное. Это было что-то печальное, несмотря на четкий джазовый ритм. Гитара вела соло. Не рисунок мелодии и не окраска звука, а что-то неуловимое пронизывало воздух тоской, легкой и тоже неуловимой, подчеркнутой почти человеческой жалобой электрооргана.
Фомич сидел на высоком табурете, упершись локтем в стойку и подперев кулаком щеку. Сизое бритое лицо его мягко съехало набок. Он слушал, забыв, что всегда осуждал и эту «хипповую» музыку, и эти табуреты, называемые им «пеньками», и вообще очень многое. Он отмяк.
Когда музыка кончилась, накопившаяся от нее тоска закопошилась в душе, и Фомичу остро захотелось домой, в окружение привычных вещей и в привычную воркотню жены. От воспоминания о жене его охватило чувство вины перед Фросиным. Но Фросин сам — Фомич готов был поклясться, что тот колдун — встал, положил на стойку деньги и полуобнял на мгновение Фомича:
— Пора... Пойдем, Фомич...
На крыльце Фомич полез было за кошельком. Фросин только глянул на него в упор, ничего не сказав, и Фомич аж чуть не присел — такой у него был взгляд. Василий Фомич понял того парня у стойки — взгляд был безжалостный, не обещающий ничего хорошего. Это был взгляд человека, не ожидающего ничего, человека, которого ничто не может остановить. Это был мертвый взгляд. И тут же глаза Фросина потеплели, он дружески качнулся к Василию Фомичу:
— Ты уж меня, Фомич, извини — я сегодня немного не в себе... Я тебя провожу до трамвая...
Он проводил, и они молча подождали нужный маршрут. Фомич косолапо полез в вагон, а когда обернулся, увидел, что Фросин стоит, заложив в карманы руки, и в фигуре его нет горя, отчаяния или тоски. Если бы не жуткие его глаза, в которые удалось заглянуть Василию Фомичу, он бы не заметил этого — что в облике Фросина нет тоски, отчаяния и горя.
Снег пошел гуще. Теперь он был хорошо виден в потоках света над вечерними улицами. Снежинки несло ветром. Фросин шел по улицам, снежок похрустывал в такт его шагам. Водка на него совсем не подействовала, только разболелась голова и начало постукивать в висках. Он шел уверенной, размеренной походкой и думал, что грубоватый, нарочито простоватый Фомич на редкость, удивительно деликатен. Он молчал и сопел рядом, и так и не решился прямо сказать: «Помянем Аленушку...» — как сказала и заплакала мать Алии на сороковой день. Она приехала сюда, жила несколько дней у Фросина, сдерживалась изо всех сил и заплакала лишь дважды: когда поминали и на следующий день, когда уезжала и жалобно попросила:
— Витя, ты приезжай ко мне хоть на несколько денечков...
Фросин был единственной нитью, связывающей ее с Алией, вернее — с памятью о ней. Фросин торопливо кивнул, зная, что не приедет — точно так же, как она отказалась переехать в город к нему. Оба отлично понимали, что между ними вечно будет стоять память об Алии и им этого не вынести.
Потом Фросин принялся думать о Машине и о том, что сейчас, наверное, где-то идет или стоит, окруженная снегами, Машина. Он ей так много отдал, что она стала для него почти одушевленным предметом. Он попытался представить рев ее мотора в лесной тишине, но память сорвалась, соскользнула, покатилась вспять, и уже ревели самолетные двигатели, и несло ветром колючую снежную пыль, и он вспоминал и не мог вспомнить — мучительно ускользали, не давались, не возникали перед мысленным взором,— иссиня черные пряди волос в мертвенном свете аэродромных прожекторов, летящую легкую походку, строгие и замкнутые в себе глаза Алии.
А Машины шли в ночи. Они работали. Ночь была обычной, не праздничной, не новогодней. Днем были замеры, днем бурили мерзлый грунт, днем были другие дела. Но время не ждало, время торопило. Их, Машин, было так еще мало, а Земля — так велика, что не следовало терять впустую эти никчемные ночные часы. И Машины пробивались сквозь темноту вперед и вперед, чтобы оказаться наутро еще на десяток километров ближе к «точке», чтобы взять еще одну «станцию», чтобы выполнить то, для чего они, Машины, и существуют.
г. Ижевск
1978—1982