Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 83

Я хорошо помню волнительный февральский день, когда мне в кабинет председателя комитета ВЗС Северного фронта (Герасимов был тогда в Москве) принесли только что полученную из Петрограда, еще не опубликованную телеграмму железнодорожникам «Комиссара Бубликова», сообщавшую о начавшейся революции...

«Началось»,— подумал я и сердце мое сжалось. «Началось!»—думали вокруг меня почти все мои сотоварищи по работе в Земском Союзе, и сердца их бились от радости... Добрая половина этих людей — большей частью, хорошего интеллигентского типа — были совсем не революционерами, но они верили, что над Россией «занимается заря свободы»... Не один из них в скором будущем пал под пулями большевиков.

Я уже говорил, что никогда в жизни не испытывал такого душевного одиночества, как в эти тяжелые дни...

Сведения из Петрограда приходили к нам во Псков очень скоро, а уже на следующий день после начала революционных событий оттуда приехал застигнутый там ими псковский вице-губернатор В. С. Арсеньев. Непосредственно с вокзала приехал он ко мне на квартиру, и я был поражен его видом: что сделалось с человеком за два дня! Его рассказы о лично им виденном производили гнетущее впечатление, он был глубоко расстроен. Я старался надеяться, что Арсеньев все же преувеличивает. Но все оказалось правдой.

Приходилось глядеть в глаза фактам.

Ужас от революции усугублялся тем, что шла война.

Положение действительно стало трагическим, и только Великий человек мог теперь спасти Россию. Надежды, что такой гений явится, не было. Я чувствовал себя, буквально, как человек, оглушенный ударом по голове...

Во Псков, в штаб Северного фронта приехал Государь. Я в тайне сердца во многом критиковал Государя — не такой был нужен России царь в такую эпoxy! — но, по совести, я всегда был верен ему.

Ярко помню чувство безграничной жалости к Государю, охватившее меня. Много позднее я прочел запись в его дневнике: «Кругом измена и трусость и обман!» Каким-то телепатическим чутьем, вообще мне отнюдь не свойственным, я тогда почувствовал, что у Государя должно быть именно это на душе.

С непосредственностью, опять же мне не свойственной, я вдруг велел подать мне автомобиль. Я решилехатьна вокзал, туда, где был Государь... Немедленно за этим импульсивным решением в моей голове заработала критическая мысль: зачем я, собственно, еду? Ведь не могу же я думать в такой момент просить аудиенции... Принят я все равно не буду, а если бы даже — что невозможно — я был бы принят, то что бы я сказал Государю?

Мне доложили, что автомобиль подан, и я поехал...

Был вечер. Вокзал был как-то особенно мрачен. Полиция и часовые фильтровали публику. Полиции было очень мало. Я не имел никакой определенной цели,но действовал как автомат, за которым я же, но как бы со стороны, наблюдал. Это был, кажется, самый яркий случай раздвоения моего сознания.

«Где поезд Государя Императора?» — решительно спросил я какого-то дежурного офицера, который указал мне путь, но предупредил, что для того, чтобы проникнуть в самый поезд, требуется особое разрешение... Я пошел к поезду. Не доходя до него, я встретил одного из адъютантов Главнокомандующего, немного мне знакомого. Он сказал, что к поезду никого не пропускают... Я, оказывается, уже был там, куда «никого не пропускают»...

Я стоял рядом с адъютантом.

Стоянка царского поезда на занесенных снегом, неприглядных запасных путях производила гнетущее впечатление. Не знаю почему —этот охраняемый часовыми поезд казался не царской резиденцией с выставленным караулом, а наводил неясную мысль об аресте.

По-видимому, адъютант испытывал то же чувство, что и я. «Мрачно!» — произнес он вполголоса, ни к кому не обращаясь.

В окне царского вагона показалась какая-то неясная фигура: человек в военной форме смотрел в нашем направлении.

«Возможно, что Государь, но я не могу хорошо разглядеть»,— ответил на мой вопрос адъютант. Своим собственным близоруким глазам я совсем не доверял.





Я смотрел в сторону этой неясной фигуры в окне и думал, как-то совсем по-детски: «Если это Государь, пусть он почувствует, что вокруг него есть преданные ему люди»...

Через минуту-две серая фигура медленно отошла от окна...

«Как я наивен! Что я тут делаю!» — заговорил во мне голос скепсиса... Я молча пожал руку адъютанту и пошел к вокзалу.

Тихо и тоскливо заносимые снегом запасные пути — и на них стоит почти неосвещенный, одинокий и грустный царский поезд!..

Тяжело было на душе.

«Что делать? Что делать?»—мысль моя билась в бесплодном и мучительном усилии...

Революционное разложение, начавшееся в Петрограде, докатилось к нам во Псков очень скоро.

На шинелях и гимнастерках появились красные банты (слава Богу, я ни разу этим не опозорился!), тыловая солдатня становилась все распущеннее, а среди офицерства началось заметное расслоение. Герои-мученики с одной стороны и прихвостни революции с другой. Разумеется, между этими крайними группами были и промежуточные.

Генерал Бонч-Бруевич, о недавнем крайнем юдофобстве которого я говорил выше, ходил по Пскову в какой-то подчеркнуто неряшливой форме, с громадным красным бантом на груди. Он был, к стыду нашему, далеко не один.

Помню, как раз на улице я встретил Начальника санитарной части фронта, лейб-медика (до революции он особенно подчеркивал это звание!) Двукраева. Первым делом я увидел большой красный бант на его груди, и мне сделалось так противно, что хотя я почти столкнулся с ним, я сделал вид, что его не замечаю...

«Здравствуйте, князь, вы меня не узнаете?» — услышал я голос Двукраева. «Извините, Ваше Превосходительство, я действительно Вас не узнал. Я увидел красный бант и подумал, что это — не Вы».

Двукраев смущенно засмеялся...

Уже в самом начале марта во Пскове произошло первое убийство офицера. Был заколот солдатами подполковник Самсонов, начальник главного этапного пункта,— тип хорошего армейского пехотного офицера старого времени. На похоронах Самсонова солдаты несли венок «Нашему Отцу-Командиру»...

Много тяжелого мне пришлось тогда видеть и слы- шать. Мое личное положение становилось все более и более трудным, но, конечно, его нельзя было даже сравнить с безмерно более тяжелым положением сохранивших честь и достоинство генералов и офицеров. Их положение становилось буквально невыносимым.

Когда Государь отрекся от Престола в пользу Великого Князя Михаила Александровича, отречение это не было еще отказом от монархии. Более того, мне кажется, что защита монархического принципа при восшествии на Престол Михаила Александровича была бы легче, чем защита его при Государе, если бы он не отрекся от Престола. Революционной пропаганде удалось сильно подорвать престиж Государыни Александры Феодоровны и, отчасти, самого Государя, но это были, скорее, удары по их личному престижу, а не по престижу самой Царской Власти. Если бы Императорская Корона не упала бы в грязь, а была бы передана другому лицу, Россия, думается мне, могла бы еще избежать худших бедствий.

Конечно, отречение Государя не только за себя, но и за своего сына было явно противозаконно, и, при отречении Государя, законные права на Престол переходили к Великому Князю Алексею Николаевичу. Но строгий легитимизм мало свойственен русскому народу, и переход власти от Государя к его брату не показался бы незаконным широким массам населения. В сущности, дело было в том, чтобы Михаил Александрович немедленно принял передаваемую ему* Императорскую Корону. Он этого не сделал. Бог ему судья, но его отречение по своим последствиям было куда более грозно, чем отречение Государя,— это был уже отказ от монархического принципа Отказаться от восшествия по Престол Михаил Александрович имел законное право (имел ли он на это нравственное право — другой вопрос!), но в своем акте отречения он, совершенно беззаконно, не передал Российской Императорской Короны законному преемнику, а отдал ее... Учредительному Собранию. Это было ужасно!

Отречение Государя Императора наша армия пережила сравнительно спокойно, но отречение Михаила Александровича, отказ от монархического принципа вообще — произвел на нееошеломляющеевпечатление: основной стержень был вынут из русской государственной жизни; короткое время, по силе инерции, все оставалось как будто на месте, но скоро все развалилось,