Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 89

Настроение, характер, поведение человека очень зависят от его положения. Если б Глушак, как прежде, чувствовал силу свою, другим был бы он, особенно когда берут за горло. Сильный, уверенный, твердый был бы Глушак, дал бы тому, кто потянулся к горлу. Дал бы так, что кровь из носу. Но теперь чувствовал, дать нельзя. Замахнуться даже нельзя, бессмысленно. Нет почвы под ногами.

Это меняло все. Преследовало бессилие, обида от бессилия. Берут за горло, а не дашь в морду, чтоб кровь из носу. В бессилии придумывал себе надежду, хватался за нее. Хотя знал, пустое, просил-молил бога, чтоб сотворил чудо. Чтоб войну послал. Войну! Она одна могла изменить все. Одна надежда на нее. Дак нет же! Болтали, болтали, грозились из-за границы, а все нет. Больше на словах смелые, паны! Вояки!

А раз нет оттуда ничего, дак и здесь нечего рыпаться. Самим подставлять голову под колеса… Вспоминал выходки Цацуры и Евхима и снова повторял себе: дурни. Правильно им сказал: коли жить уже вам невмоготу, за границу попробуйте. А так нечего и рыпаться…

От бессилия, от обиды плакал старческими, жалкими слезами. В пылу раскаяния вспоминал грехи, молил бога сжалиться, пощадить. Как одержимый, тянулся к богу. Бог был подмогой, единственной надеждой в его одиночестве и беспомощности.

Евхим, к удивлению села, не проявил страха. Да и озабоченность не очень заметна была. В расстегнутой рубашке, в ухарски заломленной шапке, из-под которой торчал чуб, шел по улице так, будто все ему нипочем.

Правда, эта лихость не скрывала от наиболее проницательных куреневцев, что нелегко на душе у него. Да, вечно пьяный, не от радости заливал себя самогонкой, и во взгляде вместе с шальной задиристостью застыла недобрая постоянная печаль.

Веселился. Чувствуя, что мало времени осталось, как бы налился вдруг смелостью, силою. Знал, не один со злорадством ждет его беды, нарочно, вызывающе вскинулся — вот я, полюбуйтесь. Пускай увидят, не из тех он, что склоняются. Ему наплевать на них.

Дружку своему Ларивону, тот малость струсил, со смехом говорил: «Погуляю до остатка! Возьму свое!»

Ларивон с глуповатым простодушием все хотел выпытать: «А что дальше?» Евхим не сказал, но взглядом пообещал: дальше также не пропадем. Нечего до времени забивать мозги.

В одиночестве, особенно в минуты протрезвления, когда ломило голову от горилки, упрямо охватывали тяжелые думы. Глубоко затаилась злоба на Миканора, на Ганну, на старого, на Зубрича. На весь свет, что давит со всех сторон. Жить не дает.

Болело, жгло по-разному. Воспоминание о Ганне томило больше обидою: не любила, бросила, задавака, строит неведомо что из себя. Пошла искать лучшего.

С наслаждением, с мстительностью унижал ее: захотелось нового хряка. Ругал последними словами и не мог успокоиться — кололо где-то тонкое, унизительное жало оскорбленности.

Об отце думал с раздражением: из-за этого хлюпика, боязливого старика оказался в омуте, из которого черт знает как выбраться. Вместо того чтобы где-то гарцевать на свободе, вынужден ждать, когда затянут на шее веревку. Старая развалина, и сам ничего не делает для спасения и никому не дает.

Как о мошеннике, думал и о Зубриче, балаболке и слюнтяе, что забил ему голову, заставил надеяться. Правда, в мыслях о Зубриче пробивалась иной раз надежда: на всем свете был все же человек, который обещал поддержку. В случае чего.

Самая большая злость была на Миканора — все враждебное ему сосредоточилось в ненавистном рябом лице куреневского активиста. Именно к нему руки тянутся, захлестнуть петлю. Тянутся нетерпеливо, на потеху всей окружающей голытьбе. Думая о Миканоре, не раз представлял себе: Даметиков выкормыш в луже крови. До нетерпеливого дрожания в руках, просто воочию видел, как целится в ненавистную рожу. Руки сами собой нажимали на спуск обреза.

Мысли, видения бежали, смешивались, путались. То пробивались, словно в тумане, то с болезненной ясностью сплетались желания, мечты, кружили, сжимали голову. Пробовал и не мог выбраться из неодолимой путаницы.



Из путаницы этой старался вырвать главное: как из всего вылезти? Надо решать что-то быстрее, что-то делать. Понимал, надо кинуться куда-то, пока не затянули петлю, но куда? И тут не раз смутно представлял Зубрича, его поддержку.

Надо броситься, а не бросался. Не мог. Не было охоты, энергии. Не по нему это — удирать, как зайцу. Броситься, дак чтобы знали Евхима, чтобы запомнили. Евхим — это Евхим. Был Евхимом и остался. Броситься — дак чтоб почуяли. Чтоб примолкли, прикусили языки. Тогда вспоминал закопанный на гумне обрез, который ждал до поры.

Пора эта пришла. Ударить по рябой заразе. А тогда уже махнуть куда-нибудь. Хоть за границу, как советовал старый. В Польшу. Недалеко. Или еще куда.

О чем ни думал, приходила на память Ганна. На все будто глядел ее глазами. Будто для нее работал. Хотелось еще раз повидаться. Перед тем, как исчезнуть… Думал, строил планы и все оттягивал. Не знал сам, почему. Может, она, Ганна, держала тут, спутывала…

Пил, думал, ждал.

Василь, как и положено мужчине, старался все время держаться степенно, смело. Но ни степенства, ни смелости теперь у него не было.

Та одержимость, которая владела другими в Куренях, жила упорно и в Василе. Как было не чувствовать, все село жило одним волнением: коллективом, предчувствием, что все идет к нему и по-другому не будет. Об этом говорили на улице, на каждом дворе, этим были полны все в Василевой хате: дед, мать, Маня, малец Володька.

Василь — человек твердый, себе на уме — не мог не прислушиваться к тому, что происходит. Слушать, видеть вокруг следовало ему, как первому, старшему, вожаку в табуне. Вся ответственность, не забывал некогда, прежде всего на нем, проморгаешь — все прахом пойдет, загубишь не только себя, своих, всех и вся загубишь. Позором вечным покроешь.

Чутье, ответственность все время заставляли быть сосредоточенным: момент острый. Все поворачивается, идет на слом, и что дальше, одному черту известно. И, несмотря на неизвестность, надо решать, чем черт не шутит, опоздаешь, все погубишь.

Все вон решают. Один за другим, приберегая кое-что на черный день, бросаются в поток, приставая к тому, неизвестному берегу. А те, кто не бросился, вот-вот готовы последовать за ними. Только, пожалуй, один Вроде-Игнат, друг ближайший, держится за прежнее: что бы там ни было, стоять на своем берегу. Василя поражают его твердость и смелость. Василь для приличия даже поддерживает его словом: так и надо. А в душе такой уверенности нет. Тревожит в душе Василя смелость Игната, кажется просто безумной. И Василь чует, что не знает, чем все это может кончиться для Игната.

Так что в отношениях Василя с наилучшим его приятелем появилась настороженность и некоторая неискренность.

По-разному высказывая былую самостоятельность, Василь приглядывается к другим, ищет совета. С Чернушками как-то откровенно поговорил, посоветовался; старый душевным, умным словом задел Василя за больное, почти убедил, что никуда не денешься, дорога со всеми в общий котел. Потянуло неожиданно в эти дни Василя к Хоне: чувствовалось, у Хони свой узел крепко затянут, человек тоже на распутье. «Упирается все! — жаловался на жену Хоня. — Но ничего, уломаю, быть не может… А ты иди. Не морочь голову себе лишним!..»

Но Василь не мог не морочить голову. Ясности не хватало: льдина под ногами трещала, а кидаться в воду опасался. Хоть иной раз в отчаянии был уже близок к этому: что будет, то будет! В этом болезненном раздвоении, когда тошно становилось от дум, страхов, дома часто кипел, взрывался. Дома, вместо того чтоб успокоить, поддержать человека, еще добавляли тревог, боли.

Злил его и малый, который, прибегая в хату, радовался бедламу в селе, наслушавшись учителей, мрачно зыркал на Василя. Держится, мол, неизвестно за что. Злила и Маня, которая самыми дурными словами кляла все: и колхозы, и людей, и белый свет. И никак не хотела понять, какой камень повесила ему, Василю, на шею своими родителями, роднею такой. Которая вот-вот потянет их на дно, когда возьмутся раскулачивать. Мало утешал и старый Денис: то советовал не спешить, оглядеться еще, то поддерживал мать — слушаться ее надо.