Страница 11 из 31
Вдруг сердце с чудовищной силой заклокотало в грудной клетке и вырвалось наружу. Семеркин слышал, как рядом в стену неистово застучали молотком. «Странно: в лазарете — и так стучат», — пронеслось недоумение на огромном расстоянии, за много верст от Семеркина. Молоток продолжал стучать. Семеркин с удивлением прислушивался к этому стуку и не мог понять, каким образом твердый материал стены, вероятно, дерево или штукатурка, размягчался под ударами, превращаясь в податливую, ватную массу, все больше заглушавшую стук? Этот вопрос занимал теперь все внимание Семеркина и казался чрезвычайно забавным; он улыбнулся, но улыбка была где-то очень далеко от белой хаты, может быть, в другой стране и, может быть, не теперь — сто лет тому назад улыбнулся Семеркин.
Он, несомненно, видел время. Непривычные анахронизмы возбуждали острое любопытство. Время не имело определенных очертаний, потому что было необъятно, но жужжащие полеты столетий мелькали перед взором потрясенного Семеркина. Белый стол, на котором лежал он, заколебался, тронулся с места и поплыл, слегка покачиваясь. Голубые, прозрачные стаи хрустальных аэропланов сопровождали его.
Удары молотка раздавались все беззвучнее, таяли в пространстве, не встречая более сопротивление стен. Звуки делались тоньше и мелодичнее и вскоре стали напоминать отдаленный звон колокольчиков, нежное звяканье тончайших стаканчиков и наконец перешли в негромкий и меланхолический шелест движимых ветрами гигантских газетных листов. Шелест был удивителен, вездесущ, умиротворяющ и страшен… Семеркин пролетал голубой туннель. Головокружительная скорость полета возрастала с каждым мгновеньем, захватывая дыханье…
— Спит, — донесся голос доктора.
Семеркин хотел возразить, но тут неожиданно выяснилось, что он больше не существует, — ни его голос, ни его руки, ни его тело, — что нет ни стола, ни доктора, ни санитара, ничего, — что есть только легкое, бескрайное пространство, в котором на мгновенье зажглось и погасло неведомое созвездие и, все замирая, удалялся таинственный и холодный, астральный шелест бумажных листов…
«Однако, все же откуда этот шелест», — подумал Семеркин, прислушиваясь, и открыл глаза: ночь; в слабом оранжевом свете свечи, отгороженной картонкой со стороны Семеркина, сидел за столиком доктор, и, позевывая, перелистывал шуршащие страницы «Нивы».
— Вот мы и проснулись, — улыбнулся доктор.
Семеркин едва слышно прошептал:
— Я жив.
Путешествие кончилось.
13
— Как хорошо! — вздохнул Семеркин, но тотчас, смутно припомнив что-то, спросил:
— Нога?
— Ножку вашу мы… того… сняли, — ответил доктор, — но вы не волнуйтесь: теперь, видите ли, в Германии…
«Странно», — думал Семеркин, уже не слушая, — «как странно. Не может быть. Вот я сгибаю ее в колене, вот двигаю пальцами, значит — она существует…»
Семеркин отчетливо осязал свою ногу, чувствовал ее суставы, ее мускулы. Здоровая нога была тяжела и неподвижна, а та, которой не было, напротив, послушно исполняла все движения, какие придумывал для нее Семеркин. Внизу живота просыпалась грузная, нудная давящая боль, отделявшая измученное тело от нечувствительной к боли, невесомой и сильной несуществующей ноги.
«…Вероятно, вот так же смерть убивает видимую оболочку человека, а человечество продолжает чувствовать его незримое присутствие, его мысли, желание, как я чувствую мою отрезанную ногу… Разве мы сейчас, сегодня, не видим в небе свет звезды, погасшей тысячелетие назад?… Значит, окончательной смерти нет, значит, жизнь бесконечна…»
— Как хорошо! — снова произнес Семеркин, и последний звук «шо» слился с шорохом, с шелестом перелистываемых страниц «Нивы», поднялся и замер в вечности.
Крупные, неудержимые, давно назревшие слезы пролились из глаз, и лающие рыдания наполнили комнату.
— Успокойтесь, — заторопился доктор, — чувства всегда пробуждаются раньше сознания. Но это скоро проходит.
— Я за вас, за всех… Жизнь есть благо… Жизнь — благо! Я плачу, это глупо… я плачу от счастья за всех, кто живет, за все, что живо…
Доктор виновато пожал плечами.
14
Степан Топориков действительно жил. Жизнь его текла самотёком, зарабатывал Топориков ордена…
Лунные, голубые снега льнули к желтеющим травам, покрывали тяжелым пластом равнины. Падали звезды в тихие океаны, которые, может быть, никогда не перелетит ни один авиатор. Горные кряжи оползали в моря.
Томились пещерным сном города и деревни, прислушиваясь к геологическим процессам; грезила, металась в бредовых видениях босая, больная страна — шестая часть земной поверхности.
На промерзлых подоконниках черных лестниц, за отсутствием свободной жилплощади, в шубах и валенках любили, целовались влюбленные, скользя, упираясь ногами в обледенелый каменный пол, стонали от счастья и тоски, глядя в разбитые окна на млечный путь, на Венеру.
Колыхались красные прямоугольники в лунных голубых снегах.
— Тащи его за вихры, долгополого! Бей в промеж ног!
«Во имя революционной дисциплины строжайше предписывается всем заградительным отрядам беспощадно расправляться с мешочниками, удвоить надзор…»
— Пихай его в прорубь!
— Кругом шишнадцать!
— Товарищи!
— Жид!
«Железнодорожные узлы, перегруженные продовольственными поездами, не в состоянии…»
— Спаси и помилуй.
— Первоначально Маркс исходил из Бланки, впоследствии — из Сен-Симона… Сущность, глубинность — от англичан… Сам же Маркс, как таковой, — бородатый дурак, да, да, дурак!
— Рабочие, красноармейцы, крестьяне! Советская власть, завоевывая позицию за позицией, призывает вас, беспощадно расправляясь с врагами революции, удвоить, утроить…
Смерть — плевое дело; жизнь — копейка; орел или решка, чёт или нечет, пан или пропал.
Спали последним сном дома, мостовые. Уплотнялись, перемещались, переставлялись и засыпали люди и вещи, живой и мертвый инвентарь. Холодные мерцали звезды.
«На одного гражданина (гражданку) полагается: 2 простыни, две пары носков (чулок), две рубахи… Излишки должны быть безоговорочно и незамедлительно сданы в район под угрозой…»
— Товарищи!
«Все — на очистку выгребных ям! Освобождению подлежат беременные женщины (начиная с пяти месяцев беременности), старики не моложе 6о лет и увечные, потерявшие не менее 50 % трудоспособности. Неявка влечет за собой…»
«…Все так ли нежны мои пальцы? Мой счастливый, далекий друг. Живя за границей, Вы даже не можете себе представить… Так в детстве или во время болезни падают к изголовью страшные сны… Мои бедные пальцы, Ваши пальцы потрескались, огрубели, покрылись заусеницами; ногти (помните — „розовые миндалинки“?) пожелтели от махорки, которую я научилась курить. Если бы теперь (как когда-то!) я провела моей ладонью по Вашему лбу, на нем, наверно, остались бы царапины…»
— То-ва-ри-ищи!
— Жжжж…
— Железный кулак пролетарской диктатуры…
Временно исполняющий должность заведующего учетно-распределительным отделом — Врид-Зав-Учраспред — циркулем намечал плановые диаграммы. Ах, Степкины ордена, Красные Знамена!
15
Парад Красной армии. Лубочная картина, в которую введено историческое лицо. В революционное время, вообще, бывает мудрено избегнуть встречи с историческими личностями. Обычно недоступные толпе, работающие в тиши своих кабинетов, на меблированных чердаках или, наконец, в прославленном, хотя и не имеющем точного определения, подполье, исторические личности с первых же дней революции начинают проявлять несвойственную им суетливость, скоро переходящую в назойливость и, покинув свои убежища, настигают обыкновенных людей, так называемых «простых смертных», везде, где только представляется возможность, обрушиваются на них с досчатых уличных трибун, с экипажей, с балконов, с пьедесталов позеленевших от ржавчины памятников великих предшественников, заполняют своими изображениями газетные листы, страницы журналов, обложки книг, витрины магазинов, стены домов, заборы, экраны световых реклам и кинематографов, кричат по радио на площадях, на перекрестках улиц и в других местах народных скоплений — всем, всем, всем! — стремясь заглушить один другого и, в то же время, не переставая отрицать значение личности в истории.