Страница 7 из 9
Он единственный из всех звал бабушку бабушкой, а не Фимой.
Евграф Соломонович стоял и смотрел поверх очков, как Серафима Ферапонтовна выгружает из сумки употевшую голую курицу, застывшую навеки в предсмертной судороге и запакованную в целлофан; как она достает оттуда же пакет с картошкой, морковкой, помидорами и капустой; как хрустят в ее пальцах макароны. Он поймал себя на том, что на мгновение почти залюбовался сочетанием большой женской ладони и золотой луковицы, извлеченной Серафимой Ферапонтовной из глубин все той же сумки и рассматриваемой на предмет неожиданного изъяна. Да, эстетическое чувство ни разу не изменило Евграфу Дектору!
– Игратка! Здравствуй, милый! Я тут вот вкусненького вам принесла, ага. Ты возьми редиску, отнеси на кухню, я вам сейчас салатику нарежу. Валька с Темкой прийдут, поедят. Они это любят, ага. Эх! – Серафима Ферапонтовна прищурилась, смачно втянула в себя воздух и, улыбнувшись, потрясла головой. – Помню, прибегут со двора и давай кричать: баашка, баашка!!. а ты нам «ледиски» сделала?! А ты нам «гренков» пожарила?! Эх! Ага…
Евграф Соломонович в мгновение ока был нагружен огромным пакетом с редиской и отправлен на кухню. Серафима Ферапонтовна шла следом, тяжело преступая и продолжая разговаривать. За годы прогрессирующей глухоты она выработала привычку разговаривать как бы сама с собой. Нет, она не заговаривалась: просто вы, если были рядом, могли вступить в беседу или не вступить (это уж как сами захотите и сможете), но беседа от вашего в ней участия-неучастия не меняла своего предмета и текла так же плавно, как текут полноводные реки в пустынных местностях.
– А Валька-то, смотрю, совсем от рук отбился, хулиган! Настя приезжала и говорит мне, значит… говорит, тетя Фим, Валька мой совсем учебу забросил, домой к ночи приходит, молчит все. Только, думаю, лихая пронесла, слава тебе Господи, – Серафима Ферапонтовна наскоро перекрестила нос, – и тут те на, снова-здорово! Где Валька-то, Игратка, а? Уж, небось, не дома? А? Ага…
– Он в институте!!! У него фармацевтическая практика!! – Евграф Соломонович был готов к тому, что придется кричать, и закричал довольно громко. Но недостаточно.
– А? Где, говоришь?
– В институте!!!!! Он шьет гербарии!!!!!!
– Гербарии?
– Да, гербарии!!!!!
– Да врет он тебе все! – Серафима Ферапонтовна сделала недовольное лицо, – Знаю я эти их гербарии!
– Он днем шьет гербарии, а вечером провожает Нину!!!!! Нина далеко живет!!!!! – Евграф Соломонович чувствовал, что скоро голос его не выдержит и сорвется. – Он обещал сегодня быть не позже одиннадцати!!!!! – Прокричать длинную фразу одинаково громко на всех ее промежутках оказалось не так-то легко, и Евграф Соломонович вдруг осознал, что силы свои переоценил, и причем весьма солидно. – Он обещал вернуться!!!!
Тут кашель сдавил хрупкое горло Евграфа Соломоновича железной пятерней. Невольные слезы брызнули из глаз. Серафима Ферапонтовна замолчала и встревоженно посмотрела на зятя:
– Игратка, ты это… может, воды тебе дать? Или дай по спине постучу.
Большая рука Серафимы Ферапонтовны уже взмыла в воздух и зависла над рыдающим Евграфом Соломоновичем, когда он, бросив редиску в раковину, начал отчаянно жестикулировать – что, мол, не надо по мне стучать, и пить я совсем не хочу. Евграф Соломонович боялся таких моментов – моментов, когда он знал, что был фактически беспомощен, а ему хотели и могли помочь, но только совсем не так, как хотел он. Помощь была какой-то простой, неоригинальной и даже… грубой. Именно это слово не так давно нашел Евграф Соломонович для обозначения происходящего. Ну, скажем, тебе плохо, ты мучаешься, но мучаешься эдак изящно, эстетически, соблюдаешь определенный ритуал (в этом смысле головная боль – самое эстетически безупречное заболевание человечества), а тебе, во имя выздоровления, предлагают элементарно наплевать на всю красоту и эстетику и бороться с недугом сильно и некрасиво. Болит голова – выпей таблетку. И ведь тут кроется определенная трагедия медицины: лечение неадекватно заболеванию. Оно однозначней, бесчеловечней во славу высшей какой-то человечности и безразличнее к тому, кто, собственно говоря, болеет.
Одним словом, Евграфу Соломоновичу вот в такие минуты, как эта, казалось, что кто-то большой, сильный и не сворачиваемый с пути, как Серафима Ферапонтовна, у которой глухота была своего рода знаком хтонических великанских сил организма, – что кто-то такой придет и скрутит его в маленький бараний рожок. Со всей его, Евграфа Дектора, уникальностью и неповторимостью, со всем жеманством миросозерцания и изяществом проживаемой повседневности.
Евграф Соломонович начал постепенно приходить в себя. Каждый вздох уже не отдавался в груди жжением, и чувство было такое, точно вынырнул с глубины. Серафима Ферапонтовна стояла рядом и следила за двоюродным зятем с нескрываемым любопытством. Евграф Соломонович не выдержал и чихнул.
– Будь здоров, Игратка! – Она довольно сложила руки на груди. Ее поза свидетельствовала о наступлении порядка.
– Тетя Фима, я же просил вас не стоять у меня над душой, когда я кашляю! – Евграф Соломонович уже не скрывал раздражения. Он хотел было прополоскать горло и умыться, но увидел в раковине редиску, брошенную им же, отчего пришел в еще большее негодование. Серафима Ферапонтовна, Сашка и эта редиска совершенно разрушили план его дня. – Нельзя в этом доме даже руки спокойно помыть! Безобразие!
Евграф Соломонович сверкнул глазами в сторону двоюродной тещи, сжал свои хрупкие кулачки и энергичной походкой вышел из комнаты. За спиной он услышал:
– Играт, на обед будет свекольник. Я свежей свеклы купила. Такая хорошая!
Евграф Соломонович съязвил с особым удовольствием и даже сам этому немного удивился:
– Нет, тетя Фима! Я на свекольник решительно не согласен! Предпочитаю мясо мраморного быка! Буду только его. И белого вина, пожалуйста. – Он на секунду замер в ожидании реакции.
Серафима Ферапонтовна все так же ходила по кухне, раскладывая продукты по шкафам и холодильникам.
– Чего сердится, не понимаю!.. не поймешь их: все такие буржуи стали, что прям, куда деваться!.. – Она досадливо махнула рукой и тут же начала думать о другом.
Она легко скользила взглядом по всему, что окружало ее, и ни на чем не останавливалась долго. Все было ей интересно, но с годами в душе разрослось пышно дерево безразличия, сквозь ветви которого солнце любопытства пробивалось уже еле-еле. Хотя, надо сказать, она считала себя по-прежнему любопытной, упорно не желая замечать изменения в себе. И так же по-прежнему рассказывала всем – и новым, и старым знакомым, приходившим в ее дом или оказывавшимся поблизости волей случая, – рассказывала о годах работы в Минатоме, о Чернобыльской катастрофе и о военной молодости, проведенной в Казахстане, куда ее с интернатом эвакуировали в первый год войны. Верила она или нет в то, что ее рассказ был интересен, – она бы и сама себе не ответила на этот вопрос. Она просто рассказывала, потому что тот, кто реже слышит мир, старается, чтобы мир, по крайней мере, слышал его.
Любимым ругательством Серафимы Ферапонтовны было «буржуй». Продавцы в магазине итальянской сантехники на первом этаже ее дома были «буржуи» – потому что торговали никому не нужными ваннами и унитазами, вместо картошки и морковки, столь необходимых в районе, лишенном оптового рынка. В Беляево его не было. «Буржуями» были богатые одноклассники ее внучки и их родители, избалованные лишней бумажной наличностью и преимуществами, которые она давала. Некий Павлик – он был хорошо известен Евграфу Соломоновичу по тещиным застольным рассказам – стал в их семье нарицательным обозначением для богатого и безалаберного ребенка. И все они над ним смеялись и не любили его, хотя этот Павлик в действительности был обычным мальчиком, несколько более сытым и довольным, чем остальные дети, но в остальном – ребенок, каких тысячи, обожавший футбол и мороженое. А еще Павлик мечтал стать художником. Но никто не знал об этом.