Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 142 из 148



— Нет, нет! — машет руками Алоизас и стремглав, не разбирая дороги, бежит от мерзких кляч, от смердящей навозом телеги и одноглазого, которого не могло, не должно было тут быть. Это он почему-то твердо знал: не может быть одноглазого, хотя именно его неотмываемые загрубевшие ладони сжимали вожжи.

Продираясь сквозь заросли померзших слив — колючки цеплялись и рвали бороду и одежду, — бежал Алоизас, пока наконец не вынырнул на ровно скошенное ржище, вдоль которого вился сухой пыльный проселок с засыпанными гравием ухабами. Пройдя вперед по этой дороге, он уперся в аккуратный, покрашенный в ярко-желтый цвет забор, сквозь частокол мерцали розы, почему-то без запаха, а за забором мотали головами и скрипели шлеями другие лошади. Такие-то и были ему нужны, вот за какими он отправился! Не одна и не пара топталась там — тройка хорошо кормленных вороных с блестящими на солнце боками, крупами, холками, новенькая сбруя сверкала золотом латунных бляшек. Эти-то мне и нужны, повторял он себе, слегка сторонясь коней, роющих копытами землю, но на пластинке памяти совершенно стерлись бороздки, и Алоизас никак не мог — хоть убей! — понять, зачем понадобились ему кони. Пристяжную держал за узду одноглазый, неизвестно каким образом успевший оказаться здесь раньше Алоизаса. Он уже не в лохмотьях, в черной шляпе и красивом черном лапсердаке, будто собрался в синагогу или в другое торжественное место, а незрячая глазница снова по-приятельски подмигивает: говори, любезный, тебе надо. Алоизасу вдруг стало ясно, что стройные черные кони, торжественная нарядная сбруя понадобились ему для того, чтобы проводить к месту вечного покоя непохороненную Гертруду. Да, до сих пор она не похоронена, о чем свидетельствует и отсутствие памятника. Едва вспомнилась Гертруда, как он увидел ее стоящей меж кактусов. Теперь понятно, почему розы не пахнут, не розы это, а кактусы, выбросившие по огромному красному цветку. Гертруда склоняется над нерасцветшим шишковатым недоростком, не боясь колючек, и что-то говорит. Ругает его, Алоизаса, почему запустил старую усадьбу, совсем заросла сорняками? — Не моя это усадьба, возразил бы он ей, однако куда больше волнует странное совпадение: искал коней для торжественных похорон сестры, а она, оказывается, жива! Гертруда подняла голову, будто что-то неожиданно увидела. И оба они — одноглазый еврей, застреленный фашистами в карьере, но живой, и Гертруда, погибшая под колесами троллейбуса и тоже живая — даже усики над губой шевелятся от дыхания! — уставились в его сторону, словно за спиной у него кто-то стоит. Обернулся — никого, абсолютно никого, только он один, только его черная тень подрагивает на белесой от пыли дорожке, — так чего ж эти двое пронзают его взглядами? Тут рядом с сестрой и одноглазым незаметно вырастает третий, в его худых пальцах белый носовой платок, выпачканный соком земляники. Алоизас с удивлением узнал отца, хоть и забыл его лицо, тем более не помнил пальцев и платка. Все трое внимательно на него уставились, и Алоизаса вдруг как обожгло — эти кони нужны ему для будущих собственных похорон, которые скоро состоятся, может быть, даже сразу, хотя он и не умер, в то время как они уже умерли, точно умерли, и ничего им больше не нужно, даже теней! В ужасе он собрал все силы и прыжками помчался прочь. Дорожка запылила, клубы пыли заслонили сестру, одноглазого и отца: исчезли и желтый забор, и кактусы, только лошади скакали следом, все громче и громче за спиной топот их копыт. Алоизас бежал что было мочи, однако расстояние между ним и тройкой все сокращалось. Слышны были не только перестук копыт — грохотали колеса, скрипели рессоры, ударяли подвязанные хвосты. Все ближе карета, а горячее дыхание коней, кажется, ерошит вставшие дыбом волосы. Алоизас упал, вскочил. Сердце колотилось, открытые глаза ничего уже не видели. Он был дома, в своей постели. Сон? Всего лишь сон? Хотел рассмеяться от облегчения, что страхи провалились в туман сна, но не мог выдавить из горла ни единого звука. Оцепенев, со стучащей в висках кровью, прислушивался — не загремят ли вновь безжалостные копыта. Значит — все? Уже не будет ничего другого, ничего больше не успею, буду лишь ждать черную упряжку? Кони мои, мои черные кони, пронзила печальная мысль, хотя уже понял, что вздремнул после обеда, а в соседней комнате стучат маляры. Уже совсем близко они, мои вороные!..

Перепачканная, растрепанная — в квартире шел ремонт, — Лионгина проскользнула к телефону. Звонил майор милиции, пронзительный, как сверло, голос.

— Простите, товарищ директор, важное дело. Снова ваш гастролер!

— Гастроли давно кончились. Мы за него не в ответе. — Она выдержала паузу и равнодушно поинтересовалась: — Опять что-то случилось?

— Многое! Начать с того, что в настоящее время он в больнице.

— Принудительное лечение от алкоголизма? Этого следовало ожидать.

— Не торопитесь, товарищ директор, не рубите сплеча. Как вам, очевидно, известно, Игерман ездил по заводам, совхозам. Со стишками, рассказиками. В одном придорожном магазине выпивал с какими-то типами. Выпили, поспорили из-за чего-то, Игерман, в чем был, выскочил на улицу. Погнались за ним, захватив его дубленку. Как в воду канул. Ну, решили ребята, что он остановил грузовик, и вернулись допивать. А Игерман убежал недалеко, забрался в скирд соломы. Утром его нашли скотники.

— Не понимаю, при чем тут милиция.

— Как же, товарищ директор! Зима, не одетый, а может, раздетый человек… Бредит на непонятном языке, не позволяет отнести себя в тепло. Милицейская машина доставила его в больницу.

— В больницу?

— Воспаление легких — не шуточки! Жизнь гражданина Игермана висела на волоске. Теперь поправляется.



— Спасибо за информацию. Чем могу быть полезна?

— Да вот, вспомнил про вас… Может, говорю, навестить пожелаете?

— Ладно, навещу. Хотя, как я уже сказала, гастроли давно кончились.

Когда они с Аудроне зашли в больницу — Аудроне несла пакет с апельсинами, — Игермана в палате не было. Обманув бдительность дежурной сестры, он выбрался в окно третьего этажа. Ничего более не удалось выяснить даже подоспевшей милиции. Посетительницы поговорили с сестрой, с милицейским старшиной и собирались уже уходить, когда над крышами прокатился грохот, словно пролетел на бреющем сверхзвуковой самолет. Задрожали блочные перекрытия, зазвенели окна на всех этажах, хотя никто не видал никакого самолета. Глаза Аудроне расширились, мечтательно заблестели, и она закричала, задрав голову в небо:

— Тарелочка! Летающая тарелочка с Ориона! Как прибыл, так и улетел! Видели?

— С какого Ориона? Какая тарелочка? — Лионгина чуть не шлепнула по легкомысленным губам.

Она еще слышала свой злой голос, когда в глазах сверкнуло, раздвинулись стены, дома, город, и там, далеко-далеко, куда не достигал взгляд Аудроне — только ее, — содрогнулась земля и выгнулась горбом, да не одним — бесчисленной грядой горбов. Словно возник на горизонте верблюжий караван, и эти горбы сначала медленно, а потом все быстрее, мягко колышась и вырастая, побежали к ней навстречу, пока не превратились в твердую, упругую и грозную стену, которая внезапно, потрясенная неземной мощью, встопорщилась, вздыбилась и заслонила небо, отсекая все, что не горы, не высь, не полет…

Лионгина снова видела горы, горы своей молодости.

Послесловие

Родовые, генетические черты прозы Миколаса Слуцкиса легко различимы в его романе «Поездка в горы и обратно». Тот же филигранный, внедряющийся в лабиринты подсознания психологический анализ. То же искусное сплетение внутренних монологов с авторской речью. Те же, что и в романах «Адамово яблоко», «Жажда», «На исходе дня», ритмы и краски города. Улицы, подсвеченные неоном, автомобильные заторы на перекрестках, магазинная толчея. И снова мир творческой, вернее сказать, — околотворческой интеллигенции. Ее повседневный ареал, ее маршруты, ее страсти.