Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 92

«Чрезвычайное происшествие», — сказал Пётр Иванович Бобчинский.

«Неожиданное известие!» — сказал Пётр Иванович Добчинский.

Застольные беседы в городе Кёнигсберге, кёнигсбергское застолье, вечер с господином кантом, тэстом, прустом, пруссом, вечер с господами Бобчинским и Добчинским.

Приятного вечера, господа.

«Непредвиденное дело: приходим в гостиницу», — сказал Пётр Иванович Добчинский.

«Приходим с Петром Ивановичем в гостиницу», — сказал Пётр Иванович Бобчинский.

За столом сидели двое. Пожилой, тощий, крохотного роста, субъект, он же ординарный профессор известного университета в городе Кёнигсберге, и его гость, ненамного моложе своего хозяина, впрочем, весьма приятной наружности. Сидели они в доме профессора, купленном им несколько лет тому назад. Точнее, они сидели в столовой, так как гость был приглашён на обед.

Обычно господин Кант приглашал на свои ежедневные обеды не менее троих человек, по числу Граций, и не более семи, по числу Муз. Профессор был человеком чувствительным ко всему прекрасному. Но сегодня его трапезу разделял лишь один гость: господин Гаман.

Кант, преподававший в университете метафизику и логику, вероятно, именно по этой причине в домашней обстановке, особенно за обедом, очень не любил серьёзных философских бесед и всегда избегал их. Гость, осмелившийся завести подобный разговор, больше никогда не приглашался. Его характеру была свойственна некоторая причудливость, проявлявшаяся в склонности к лёгкой, изящной болтовне, остроумной и увлекательной, но скорее свойственной французскому бонвивану, чем немецкому профессору. И на этот раз за столом шёл оживлённый разговор, начатый господином Гаманом, несомненно, занимательный, но, увы, весьма неприятный для господина Канта в силу своей серьёзности и даже метафизичности. По мере того, как гость говорил, хозяин приходил во всё большее раздражение и даже забыл тщательно прожёвывать пищу, что являлось признаком величайшего волнения, но собеседник, человек горячий и увлекающийся, ничего не замечал. Прервать же говорившего или перевести разговор на другую тему господин профессор как человек, в высшей степени тактичный, не решался.

В смутной тяге знаменитого философа к поэтическо-мифологическим чудачествам проступала некая сомнительность, могущая подвигнуть внимательного наблюдателя на определённые размышления. Правда, господин Кант с лихвой возмещал эту маленькую застольную слабость как строгостью своих работ, никогда не выходивших за пределы разума, — хотя, будем объективны, и чувственная интуиция была не чужда ему, и в одной из своих знаменитых «Критик…» он не забыл о ней, — так и не меньшей строгостью своей жизни. Не вообще жизни с её взлётами, падениями, отклонениями отнюдь не в лучшую сторону от правил и заповедей, как бывает обычно, как было и, видимо, будет всегда, а жизни принципиальной в каждое мгновение того оборота, который земля, понуждаемая незыблемыми, вечными законами природы, совершает вокруг своей оси. Впрочем, хозяин дома лет тридцать тому назад, мечтая о премии, — молодость, куда денешься, — доказал, что и это, столь, казалось бы, незыблемое: «Земля вертится…» когда-нибудь, — не скоро, нет, нет, не волнуйтесь, на наш век хватит, — да перестанет соответствовать действительности.

«Э, позвольте, Пётр Иванович, я…»

«Э, нет, позвольте уж я… вы уж и слога такого не имеете…» — сказал Бобчинский.

«А вы собьётесь и не припомните всего», — сказал Добчинский.

«Припомню, ей-богу, припомню», — сказал Бобчинский.

Господин Гаман сильно отличался от своего друга и собеседника. Утверждают, что он был несчастливым, дилетантом, философом-любителем, фантазёром, человеком семнадцатого столетия и пр., и пр., и пр. Во всяком случае точно установлено, что большую часть своей жизни, не считая юношеской и оттого весьма жизнерадостной отлучки в Лондон, он прожил в Кёнигсберге. Утомлённый рассудительностью своего приятеля, которого он называл милым маленьким гомункулом, устав от споров с ним и убедившись, что до человека, влюблённого в собственные мысли и слепого к истине, не докричишься, Иоганн Георг покинул родной город в поисках родственных и близких ему душ. И он нашёл их. Они оказались более восприимчивы к его тёмным, — как считали некоторые весьма рассудительные люди, — пророческим сочинениям.

В бесконечном и непроглядном лабиринте вселенной для Иоганна горели две свечи: чувство и вера. И освещали тропу, по которой предстояло идти. Поэзия для мага севера, как его прозвали почитатели и — в этом нет ничего невероятного — почитательницы, не была ни ремеслом, ни развлечением сладкопевца, ни игрой с рифмой.

Поэзия — праязык человечества, — утверждал он, как всегда горячо и бессвязно, — а язык человеков лишь слабый отблеск, колеблемое нашим непостоянством отражение Божественного языка.



Что такое Просвещение? Пологие берега, истоптанные скотом. Вечный поток уносит человека, и скудное, ограниченное убежище разума, напоминающее тюремную камеру, не его удел.

Можно предположить, что именно эти или сходные мысли высказывал господин Гаман во время того знаменитого обеда, которые столь расстраивали, смущали и лишали аппетита его коллегу по университету.

Эта путаница, эти ни с чем несообразные завихрения фантазии и мысли пугали Иммануила. Он был человеком чрезвычайно пунктуальным во всём. Эта пунктуальность в одинаковой степени распространялась как на процесс мышления, так и на процесс поглощения и переваривания пищи. И столь явные отклонения от нормы со стороны его приятеля были ему невыносимы.

«Я уж всё, всё, всё знаю-с. Зашёл вот к Ивану Кузьмичу, да, идучи оттуда, встретился с Петром Ивановичем», — сказал Бобчинский.

«Возле будки, где продаются пироги», — сказал Добчинский.

«Слышали ли вы о новости-та? А Пётр Иванович уж услыхали об этом от Авдотьи, которая, не знаю за чем-то, была послана…» — сказал Бобчинский.

«За бочонком для французской водки», — сказал Добчинский.

«За бочонком для французской водки», — сказал Бобчинский.

Профессор вставал ежедневно ровно в пять с возгласом слуги: «Время!», что означало побудку. Слуга — старый солдат в отставке — хромал на одну ногу и увлекался философией. Из-за этой страсти, весьма пылкой, но вполне платонической, он часто оказывался в щекотливых и сомнительных ситуациях, из которых его выручал господин Кант. Но что можно было простить верному — пусть и с пунктиком — слуге, было недопустимо, немыслимо со стороны весьма учёного человека, каким был профессор Гаман. Философ воспринимал это как намеренную и безвкусную причудливость, как нарушение этикета мысли и регламента застольной беседы.

«А в трактир, — говорит, — привезли теперь свежей сёмги, так мы закусим». Только что мы в гостиницу, как вдруг молодой человек…

«Недурной наружности, в партикулярном платье…» — сказал Добчинский.

«Ходит этак по комнате, и в лице этакое рассуждение, физиономия… поступки, и много, много всего».

За обеденным столом, как было упомянуто, господин Кант переставал быть профессором, забывал о своей специальности, превращаясь скорее в штурмана, что вычерчивает курс беседы, стремится избегать столкновений, умеряет волнение, всплески, нередко бурные, мнений или их подобий, просто слов, по временам ярко вспыхивавших, как бенгальский огонь, но тут же гасших, подобно окурку в дождливый, ветреный день.

Следует отметить одну мелкую, но любопытную подробность. Многоопытный борец с антиномиями не выносил упрямых спорщиков. Видимо, сказывалась усталость путника, вышедшего на рассвете и не успевшего к цели своего странствия до наступления ночи. Не исключено, что господину профессору иной раз хотелось отвлечься или, не побоимся весьма странного слова по отношению к мыслителю, всегда бывшему на страже, всегда бодрствовавшему, пока тьма уже почти того — другого — мира не окутала его, — забыться. Да, именно забыться.

Сознание, вероятно, что-то предчувствовало. Возможность последнего, окончательного помутнения перед полным исчезновением.