Страница 40 из 58
— Постель? Как ты в нее залезешь, если не было никакой постели? — нерешительно отозвался Трескин. — Не было постели, так и не залезешь.
— Да? — в порядке поощрения удивилась Аллочка. Она тихонько высвободилась, шеф не удерживал. — Что же так? Теснее должны быть контакты, теснее! Самые тесные!
— Понимаешь, мартышка, — сказал Трескин, — я в дурацком, совершенно дурацком положении.
— Ой! — слабым голосом молвила Аллочка. Ее хватило только на это. Похожее на простой выдох «ой» исчерпало Аллочкины силы.
— Понимаешь, мартышка, — продолжал Трескин, не замечая Аллочкиной слабости, — я какой-то… растерянный. Мы оба какие-то обалделые! Три недели держимся за руки, как в детстве. И от одного прикосновения дрожь пробирает. Не слабо! Такое состояние… Наваждение. И я все время стою на цыпочках. Будто я весь какой-то придуманный…
— Ужасно, — сочувственно вставила Аллочка. Но Трескин — и в этом заключался действительный ужас! — ее не слышал. Он продолжал свое, как будто плыл в мягко обнявшей его реке.
— Это тяжело — на цыпочках. И здорово. Знаешь… это здорово. Вот как полет во сне. Устаешь… А все равно лететь тянет. Ты не летишь, а падаешь, твой полет — падение, цепляешь за верхушки деревьев, за провода на столбах, а все равно силишься… Через силу… И летишь. Весь напряженный, измученный… летишь… И уже немеют махать руки. Ты садишься на вершину высокого — все оно под тобой — дерева… Ветви усыпаны золотыми плодами.
Трескин замолчал с блуждающей, забытой улыбкой на губах. Но если бы глянул он тут на Аллочку — протрезвел бы, должно быть, тотчас. Лицо молодой женщины исказила черная мука.
— Ужасно, — выдавила она с трудом из себя.
— Вот как в детстве, — сказал он, не слушая.
— Детство всегда проходит, — возразила Аллочка.
— Она не говорит мне нет, а я все равно послушный, как ребенок. — Трескин улыбнулся неожиданно щедро. — Точно — ребенок!
— Когда женщина превращает мужчину в ребенка, — продолжала Аллочка, овладев собою, — это значит, что она умная женщина. Она знает, что делает, очень хорошо знает.
Аллочка заставила себя услышать. Трескин повернулся к ней с легким недоумением на лице, как человек, которого сбили с мысли, — свою потерял и в чужую проникнуть трудно.
— Она мне все позволяет, — сказал он.
— В трусы лазил? — с нарочитой грубостью спросила Аллочка. Трескин смолчал. — Все, Трескин, — это постель. В постель-то хочешь, а не настаивал. Точно она из тебя младенца сделала.
Трескин молчал, и молчание затягивалось.
— Письма где у тебя? — неожиданно спросила Аллочка.
Вопрос вместо того, чтобы удивить Трескина своей неожиданностью, почему-то его смутил. Он вынужден был признаться, что здесь, письма здесь. И что в письма он иногда заглядывает… Так… сам для себя. И хоть с Людой они о письмах не говорят — ни слова, — испытывает он потребность кое-что иногда перечитать.
— Дай сюда, — холодно возразила Аллочка.
И снова он заколебался… понимая больше того, что было сказано… заколебался и уступил… уступил именно потому, что главное так и не было сказано. Они понимали друг друга, как сообщники. И он уступил — потому что они были сообщники.
Аллочка вынула бумаги из папки и листнула веером. Тут было все: оригиналы и копии. Она переложила довольно толстую пачку поудобнее и с усилием рванула пополам.
— Ты что? — подскочил Трескин. — Ты что себе позволяешь?!
Она не торопилась. Она не боялась, что Трескин ее остановит. Она рвала последовательно и ожесточенно, со страстью мучительства, словно живое существо терзала. Неровные крупные клочья белого летели вокруг нее ошметками.
А Трескин глядел испуганно — зачарованный до столбняка человек.
— Вот! — воскликнула она с чувством, когда разорвала последние мелкие лоскутья бумаги. — Кончено. Все! Больше тебе не нужно будет стоять на цыпочках! Не надо стоять на цыпочках! Действуй!
Он медленно опустился на сиденье.
Матерно выругался.
Аллочка криво усмехнулась.
Он сказал:
— Сука ты.
И оба рассмеялись — нервным принужденным смехом.
30
Любовь Трескина возбуждала в Люде самоуважение. То самое ощущение предназначенности и особого смысла своей жизни, которое прежде напоминало о себе лишь отрицательно — перепадами настроения и ничем как будто бы не вызванной тоской, тоской не сбывшегося, — это же самое ощущение теперь, когда она поверила в осмысленность существования и в исполнение назначенного, придавало особую глубину ее новым переживаниям. Она мало спала, а просыпалась легко и сразу, с ожиданием радости. Она ходила по земле без всякого физического усилия — простым побуждением идти.
Она много рассказывала Трескину о себе и мало позволяла ему говорить. Нынешняя ее разговорчивость была, наверное, необходимым искуплением за все не проговоренное, не высказанное, пережитое и в себе похороненное, что накопилось к двадцати трем годам. Ночью в постели, перебирая фразу за фразой, Люда не уставала удивляться собственной откровенности, тому, как велика оказалась потребность раскрыться. И она все больше проникалась к Трескину переходящей в нежность благодарностью. Она чувствовала, что начинает привязываться к человеку, которому доверила тайны своей жизни — не стыдные и не замысловатые, но сокровенные.
А Трескину говорить не давала. Он и сам держался скованно, с робостью, которая вызывала у Люды умиление. Нет, наверно, не умиление, а нечто другое, менее привлекательное, заставляло ее перебивать Трескина и уводить разговор в сторону, когда чудилось ей, что сносит его куда-то совсем не туда и не к тому, что хотела она видеть и видела. Чудилось… И она не прощала себе дурных предчувствий, как предательства.
Она не прощала себе дурных предчувствий и все равно не могла не замечать мелких случайностей. Неловкое замечание Трескина в разговоре об отвлеченном и неважном предмете заставляло ее внутренне сжаться. Болезненно задевало ее неудачное слово, едва постижимое несогласие слова и интонации — все то, что, может быть, не сильно бы занимало Люду, если бы в восторженном своем состоянии не становилась она столь требовательной. Случайные черты можно было, конечно, стереть, Трескин, большой и душевно красивый, заслонял собой того непохожего на самого себя Трескина, который ухватил Жору за нос. Но и тот Трескин, чужой, нравственно неряшливый, существовал где-то рядом, не сливаясь с Трескиным большим, настоящим, прятался где-то в его в тени, таился, и Люда, хотя и теряла чужого Трескина из виду, забыть совсем не могла.
Тем более велика, подавляюще велика становилась в ней потребность поверить и полюбить.
31
Она не заглядывала далеко. Настоящее было так значительно, что не имелось ни времени, ни желания, ни просто возможности волноваться еще и о будущем. Два-три дня, неделя были сейчас самым большим сроком, который она могла постичь, охватить воображением — это и было сейчас будущее.
Будущее заключалось в близости. Она думала о постели постоянно: сегодня или завтра? Когда? Мысленно она уже отдалась Трескину, ей хотелось сделать этому человеку что-нибудь очень хорошее, отдать себя в полном значении слова. Она ждала только день, прислушиваясь, пытаясь различить то особое состояние, которое несомненно укажет ей, что день настал.
Когда Трескин предложил ужин в номере, Люда тотчас поняла, что больше ждать не приходится — вот оно. И хотя ощущение праздника, на которое она рассчитывала, не возникло, Люда почувствовала, что стало легче, — от одной уже только определенности. Трескин решил за нее сам, и ей не нужно было больше мучаться.
Немного смутило ее, что это был номер той самой гостиницы, где находилась контора Трескина. Это мешало праздничному настроению. Номер оказался крошечный и вызывал в памяти купе спального вагона. Технологичная мебель создавала ощущение железнодорожного уюта. Две кровати, имеющие связь через тумбочку. Затиснутый в угол, к окну, письменный стол; на нем сервирован легкий ужин. Двоим к столу не подсесть, а кровать, одна из двух, лишняя, отметила про себя Люда.