Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 52

В Париже Европы было не отыскать. Ладно, скажем иначе. В Париже мне было Европы не отыскать. Париж показался частью современного мира — курортом pax americana.

Чего удивляться? Еще Иван Карамазов собирался поехать в Европу, чтобы поплакать над ее могилой.

И мое детство подготавливало к тому же. На мечтательное: «Вот поехать бы в Грецию» — следовал строгий ответ: «Зачем? Там уже ничего не осталось. Все разрушено или вывезено».

Вена и Петербург… И там и здесь культура (аура) реальнее «подлинной» жизни. Неудивительно, ведь оба города — рухнувшие имперские столицы. И там и здесь гибель предчувствовалась задолго до наступления катастрофы. И там и здесь до сих пор ищут среди развалин обломки былого.

Ретроспективно.

В начале века все жители всех слоев — петербуржцы. Потом появляются чужеродные пятна. Они расползаются, чуждого и чужого все больше. Но если в начале шестидесятых посидеть на скамеечке рядом с Двенадцатью коллегиями, поток деловито идущих мимо людей вызовет изумляющее чувство: нет, город цел, цел несмотря ни на что.

Потом третья стадия. Пожилых дам иногда останавливают на улице. «Простите, вы ведь коренная ленинградка?» Как редко можно увидеть теперь настоящие петербургские лица. Тогда же в поезде Ташкент — Алма-Ата: «Вы, вероятно, ленинградцы?» — «Да. Почему вы подумали?» Слегка пожимает плечами: «Есть что-то узнаваемое».

Четвертая стадия наступила на грани семидесятых-восьмидесятых. Город вдруг (?) оказался заполнен толпой, даже не знающей, что есть такое понятие «петербуржец». Тогда же случайно услышала в очереди: «Конечно, будет в Москве. А как же? Столица…» — и перешли к обсуждению мелких домашних дел. Им было лет по тридцать, они были «современные женщины». Из тех, что сидят в НИИ и КБ, вяжут шапочки, варят обед на три дня, по блату покупают «импорт», ладят с мужем и иногда ходят на сторону.

В 79-м году, в ГДР (разговор идет по-английски).

— Откуда вы?

— Я из Чехословакии.

Стыдно было признаться, что из Советского Союза, что это наши танки тут, за воротами с красными звездами. И еще. Это было бы примерно такой же неправдой. Разве я из Советского Союза? А если нет — то откуда?

«У меня классовое чутье, и я вижу ее насквозь. Это внутренняя эмиграция», — сказала Любовь Васильевна. Мне передали. Я, студентка второго курса, по-моему, даже рот приоткрыла от изумления. Слова «внутренняя эмиграция» я слышала в первый раз. К обычной эмиграции в нашей семье относились сдержанно. Не повторяли и даже не вспоминали ахматовских строк, но твердо знали, что «не с теми я, кто бросил землю…».

Слово Россия — боль о давно ушедшем. Лица солдат второй Отечественной войны (забыли, что она так называлась?), лица рабочих Путиловского завода, лица сотрудников физиолога Павлова и слушателей Дантовского семинария в Эрмитаже. Лица членов Государственного совета — похуже.

— Какую культуру вы чувствуете своей? — спрашивает меня любознательный иностранец.

— Культуру петербургского периода русской истории. Вопрос об ее хронологических рамках — спорный. Чаще всего считается, что она перестала существовать — обрубленная — в семнадцатом, а если так, то родилась я через три с лишним десятилетия после гибели питавшей меня почвы, и странное мое сиротство при до сих пор здравствующих родителях — логично и закономерно.

Но, думаю, правильнее расставить вехи иначе. Затянутая в корсет, эта культура выдержала удар в тридцатых, магически воскресла после блокады и начала безнадежно терять себя только в начале семидесятых: естественный уход из жизни старых петербуржцев, массовые отъезды интеллигенции (в эмиграцию и в Москву), выход на жизненную арену лимитчиков, которых уже не сумела ассимилировать петербургская ноосфера.





Несколько лет назад московский экскурсовод упоенно: «Городские усадьбы с хозяйственными постройками, поросшие травой дворики, кривые переулки — это было давно. Теперь наша столица — ультрасовременный благоустроенный европейский город».

Современный — не спорим. Огромный. (Хотя и не дотягивает до Мехико, Токио или Нью-Йорка.) Но вот европейскостью здесь как не пахло, так и не пахнет. Огорчаться не обязательно. Что такое теперешняя Европа? Заморская провинция Нового Света.

Но оттепель (весна) все же была.

Споры о физиках и лириках, аксеновские мальчики, белозубые улыбки Гагарина и Урбанского, поэтические кафе, песни в лесу под гитару. Все это завораживало. Сказочное, небывалое, ну прямо как заграница.

Иногда ощущала себя бабой-колхозницей, наблюдавшей в селе за съемкой «Кубанских казаков» и якобы спросившей: «Милок, а это… того… из какой жисти снимаете?»

Гиппиус в «Петербургском дневнике» писала: «Большевики и сами знают, что будут свалены так или иначе, — но когда?.. Если большевики падут лишь „в конце концов“ — то, пожалуй, под свалившимися окажется „пустое место“». Написано в 1919 году, издано в России и прочитано мной в 1991-м. Вспомнилось полгода спустя зимой, когда, вернувшись домой, записала:

Заброшенный темный Невский. Косой взгляд в витрины — увы, как и следовало ожидать, — пусто. Потом во второй или третьей по счету булочной — вдруг оживление. Хлеба и булки нет, но в кондитерском — пряники и печенье.

Очередь — человек десять. Пытаюсь встать в хвост, но знаками мне показывают: не то. Оказывается, очередь — все находящиеся в магазине, а просвет — выход для отоварившихся. Очередь молчалива, но общая напряженность велика. К счастью, по словам взмокших от непрерывной работы продавщиц, пряников хватит всем — завоз большой. Это, естественно, удивляет. От кассы — периодически: «Можно еще пробивать? Пряники не кончаются?» И в ответ странное: «Пробивай-пробивай. До закрытия хватит».

Я могла в эту очередь не вставать. Встала, в общем, случайно. Просто не разобравшись в ситуации. Без пряников можно было и обойтись, никто не мешал испечь, скажем, лепешки. Но хлеба и булки мне было сегодня, 11 января, не купить. Свидетельствую. Чтобы купить, нужно было сознательно встать в очередь на два часа (час с лишним на улице).

С пряниками в руках снова иду по Невскому. В почти пустых кассах предварительной продажи билетов в окошечке под стеклом записка: продажи на февраль нет. «Почему?» — спрашивает подошедшая за мной женщина. Я ухожу прежде, чем она получает ответ. Логическое предположение: в феврале будут снова повышены цены. Когда решат, насколько именно, тогда и будут продавать. А пока я за полминуты покупаю билет до Даугавпилса. Плачу 40 рублей: вчетверо больше, чем заплатила бы месяц назад, вдвое меньше, чем стоит сейчас коробка печенья.

Не память, а прапамять: город пуст. Вся жизненная начинка смыта, и парусом реет легкость. Гениальный чертеж сверкает во всей ослепительной наготе. Видевшие его в девятнадцатом году писали об этом не раз.

Пустым и легким город был и в моем детстве. Уже исчезли все следы войны, еще не появилась накипь жизни. Голубой бархат Мариинского, гранатовый — Александринки, сосредоточенность университетских лабораторий, запах невской воды, доктор с седой бородкой клинышком, дворник, усердно поливающий клумбу из шланга, учительница, накинувшая на зябкие плечи пуховый платок, — они все оттуда, из той давно не существующей, но еще дышащей страны.

Потом — словно прилив. На улицах многолюднее. Много веселых, молодых. Студенты, слетевшиеся, как птицы; как птицы, вьющие себе здесь гнезда. В это время город заполнен любящими его людьми.

Когда, как появилось чужое и вязкое?

«Ладно, нет Петербурга. Но Ленинград хоть остался?» Помню эти слова, но смысл ускользал. Когда в восемьдесят восьмом побывала во Львове, больно ударило: люди, живущие в этом городе, его просто не видят. Дивный барочный город занят оккупантами. Больно было за Львов, но еще не пришло понимание, что эту судьбу разделил и мой город.