Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 52

Выйдя из дома, я еще совершенно не понимала, куда и зачем иду. Что-то толкало вперед, и я шла, не задумываясь, целиком подчинившись со всех сторон охватившим меня волнам: теплого воздуха? раскаянья? воспоминаний? Вспомнилось, как в такой же вот солнечный день мы забрели на Серафимовское кладбище. Был еще тот период отношений, когда после ссоры кажется, что теперь — навсегда хорошо: никаких глупостей, ни обид, ни придирок, а только это вот золотистое свечение в воздухе и благодарность Богу, потому что он и есть любовь. Медленно проходя по дорожкам, мы почему-то остановились около старой, заросшей лишайниками могилы. Надпись на камне была почти стерта, но он — рефлекс текстолога — попробовал ее прочесть, а потом вдруг сказал тонким голосом: «А неужели ты никогда не придешь туда… где я буду валяться?» Странный вопрос; неуместное слово «валяться» — малоудачная попытка сбить ненужный пафос, искреннюю горечь. На миг стало его очень жалко, но потом все вернулось на заданные позиции, и, мешая язвительность с шуткой, я небрежно сказала: «Кто знает? Может, это тебе придется топтать башмаки?»

…Найти могилу было не так-то легко, но, проявив терпение, я преуспела. Положила цветы, постояла, снова и снова перечитывая имя… даты… Все было каким-то ненастоящим. И памятник странный: только что был аккуратный и словно игрушечный и вдруг начал темнеть, пошел трещинами. Галлюцинация? Или я сплю? Стараясь стряхнуть наваждение, я покрутила головой и, глубоко вдохнув, сказала: «Видишь, все же пришла туда, где ты валяешься. Правда, похоже, это обман, и тебя здесь вовсе нет». — «Трудно сказать, — ответил голос (похоже, что он и за гробом остался мастером околичностей). — Но это неважно. Выпьешь бокал вина?» — «За упокой души?» — «Нет. Я же атеист». Голос звучал печально; печаль заполнила все вокруг. Была ли она светла? Не ответить. Все мысли выкачало, как насосом. Странное ощущение пустоты. И радости. Легкости. Свежий холодный воздух коснулся щеки, лба, подбородка, и, медленно отведя рукой прядь волос, я взяла чашу и осторожно пригубила.

Пейзаж за окнами

Искренность чувств, передаваемая фальшью слов, — неизбежная ежедневность и ежедневная неизбежность. (Избыток шипящих слегка насто-раж-ж-живает, но в остальном все правильно.)

И все-таки не оставить попыток отыскать верные слова, раскидать так, как надо, и с помощью акварельных эскизов показать, что же это такое было, точнее, чем это сделают даже прекрасно и грамотно обработанные документы.

Подлинность документов часто сомнительна. Не верите, спросите Тома Стоппарда. У него целая пьеса об этом, «Аркадия».

Долгие годы мы жили огороженные крепостными стенами.

Стены защищали от сквозняка, именуемого еще свежий ветер, разумно ограничивали площадь возможностей и наделяли временем для сладких и терпких мечтаний.

Стены способствовали образованию особого — как стало теперь понятно, оранжерейного — климата.

Многое было неладно в этой оранжерее, и лучшие бутоны засыхали, не раскрывшись. Воспоминания о надеждах, которые мы с ними связывали, давали пищу для разговоров. Долгих, витиеватых, со ссылками на философов и поэтов.

Культ зачахших бутонов был главным для всех, кто, уверенно полагая, что он — соль земли, на деле алкал сладости и получал ее вволю. Воспоминания о несбывшемся были сладки, и мы питались этим медом.

Сладкое было наркотиком, защищавшим от боли и погружавшим в цветной полусон.

В полусне мы хихикали и чувствовали себя путешественниками, давно застрявшими где-то на промежуточной станции и неплохо ее обжившими.

Теперь станция, на которой прожито столько лет, безнадежно скрылась из глаз. Теперь ее можно лишь вспоминать, споря до хрипоты, как оно все же было. Сколько сахару клали в стакан, какая чаще играла музыка и от кого зависело, стоять поезду или ехать. А также: действительно были поломки или все это результат чьей-то злой воли?

Сколько людей, столько мнений, и все-таки с каждым днем очевиднее, что смеялись и пели, как дети, и были счастливы, как юродивые, купившие себе эту радость за тридцать сребреников. И еще: что эта культура может, пожалуй, с большим основанием называться культурой «хи-хи».

Казалось, что это время дано нам навек. Ахматову чтили, но у кого не бывает промахов?

С усмешкой вздыхали, что бега времени не дождаться. Есть только застывшая глыба, в которую все мы вмурованы, к которой худо-бедно или даже неплохо приспособились.

Чего вы так боитесь? — спрашивал Вахтин за год до смерти. — Если не лезть на рожон, никого теперь не сажают. С работы выгонят? Из Ленинграда придется уехать? — Он задумывался, потом добавлял: — Почему мы так страшимся своей страны?





Сказать, что первых рывков не заметили, — будет неверно. Заметили, но не поверили, что всерьез. Думали, началась веселая игра — игра как бы в движение. «Чух-чух-чух», — надували мы щеки и вдруг увидели, что все за окнами стремительно меняется. Мамочки! Но ничего не поделать. Время действительно сдвинулось с места и понеслось, как международный экспресс.

Если задаться вопросом, откуда, что и как, то выстроится примерно такая цепочка:

Время ГУЛАГа закончилось.

Но еще прежде образовался один большой лагерь.

Все мы в нем пожили и знаем, что лагерные радости острее вольных, хотя и не перестают от этого быть лагерными. Стены, которыми обнесен лагерь, защищают от сквозняка В ограде растут удивительные цветы. Но унавоженная трупами земля коварна Тучна, конечно, но ядовита Поэтому роскошные бутоны вянут, не раскрывшись. И оставляют только воспоминания о несбывшемся.

Воспоминания о несбывшемся были такими роскошными, что их цветение со временем стало желаннее цветения живых растений. Воспоминаниями мы упивались, в сладком экстазе расцарапывая душу. Очередной увядший до срока бутон наполнял сердце грядущей радостью.

Когда один из бутонов раскрылся, мы сразу насторожились. И правда: цветок оказался уродом.

Люди культуры «хи-хи» навсегда деформированы августом шестьдесят восьмого. В том августе они (мы) захлебнулись дерьмом своей трусости, но не утонули, а приспособились.

Мученичеству мы предпочли анабиоз и то ли не поняли, что это самоубийство, то ли поняли, но — защищаясь хихиканьем — не убоялись.

Упустив шанс выйти на баррикады — потому что хоть слово и отдает дурным романтизмом, это и в самом деле было время баррикад — и отсидевшись за стенами чужого здравого смысла, расплатились за это сполна. Своей жизнью.

Не хочется признаваться, но куда денешься? «Мы» выбрали Танатос. Но не смерть, а летаргический (наркотический) сон.

Так что и в этом смысле мы — общество наркоманов.

К чему все это запоздалое самобичевание?

А к тому, что иным жизнь уже не наполнить.

«А вы, вы зачем здесь остаетесь? — восклицал в семьдесят шестом Марк Анатольевич Певзнер. — Ваше место в Париже. Если где-то есть люди, вам родственные, то там».

В Париж я попала лет через двадцать после того разговора. Июль, жара африканская. В кафе грязновато. В Сорбонне почему-то пахнет дезинфекцией. Осатаневшие от жары туристы бредут, раздевшись по пояс, по Елисейским Полям, сидят, свесив ноги в бассейн фонтана. Перед Джокондой фотографируется толпа японцев. Одни уходят, и на их место тут же встают другие. За час, вероятно, сфотографировалось сто пятьдесят три тысячи семьсот шестнадцать японцев. «Знаете, а вот в Питере я не была ни разу», — хитровато прищуриваясь, смеется Галя Лилье. Она москвичка из Пскова, замужем за французом, дочь родила от другого, которого терпит: он вроде няньки. По дороге в Венсенский лес охотно рассказывает: «Как мужик, Жерар был зеро — чистый ноль, я немного поколебалась, и все же ушла к Лорану; жмот, как и все французы, но квартиру купить мне помог. Я въехала, а тут является мой первый хахаль, смех да и только, описаться можно».