Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 52

А эти розы? Гордый букет был так хорош, что захотелось обмануть себя — сказать: живой, а не отрезанно-отмеренно-убитый. Так ли? Я то и дело бросала на него встревоженные взгляды, и хотя поначалу все было в порядке, увидев, как поникла головка кремовой розы, не удивилась и не восприняла это как неожиданность. Стало понятно, что я это знала с той первой минуты, когда мне протянули красивый, со знанием дела подобранный букет роз. «Глупости, — говорю я, — все знают: розы капризны. На ночь их надо положить в ванну, и утром все будет отлично». Открутив кран до отказа, я, торопясь, наполняю ванну водой. Приношу розы; они обреченно-спокойны. Сосредоточившись на обычных делах, я стараюсь не думать об их жалком виде. Ведь это нелепо! Завяла только одна, все остальные по-прежнему великолепны. Я получила в подарок красивые розы, я получила в подарок красивые розы… Не надо дарить, потому что этого требует воспитание, надо дарить, когда хочется, ну а мне так никогда не дарили. Стоп! А мальчишка из Еревана, который спросил, как пройти в Эрмитаж, а потом выкрикнул: «Минутку!» — и куда-то исчез, а я дура-дурой стояла на тротуаре и вдруг увидела, как он бежит через Невский, размахивая пионом, а потом, улыбаясь, протягивает: «Держи!» Пион был громадный, мохнатый и розовый. И я носила его в руке целый день, а потом, дома, поставила в воду, и он, чуть нахохлившийся после дневных испытаний, мгновенно оправился, похорошел, глянул весело, и утром, когда я проснулась, приветствовал меня так ликующе, что вспомнилось и другое давно забытое ликование: букет подснежников, который мне подарила баба-яга, она же бабушка Лены Сытиной, на другой день после того, как мне исполнилось восемь лет.

Баба-яга каждый день приходила за Леной в школу, сидела в углу на лавке, вся черная, с носом-крючком, с клюкой, и я каждый раз старалась проскользнуть мимо, чтобы ее почти не заметить: смотреть на нее было страшно, даже когда она шла по улице и вела Лену за руку, а в полутьме раздевалки и вовсе невыносимо. В тот день я, как всегда, пыталась и в самом деле ее не заметить, но она зацепила меня концом палки: «Иди сюда. Это тебе». И она протянула мне белый букет подснежников, а я взяла его и спросила: «А это за что?» — «За то, что вчера у тебя был день рожденья», — сказала она назидательно и рассмеялась тихонько: хе-хе. А я оказалась перед распахнутой дверью (только что прочитала «Тони и волшебная дверь») и увидела чудеса вроде маленьких чертиков, смеясь прыгающих перед глазами. Раньше я знала, что цветы можно получить в день рожденья, их покупают, когда идут в гости, на юге — потому что дешевы, первого сентября — потому что так принято. А значит, все может быть и иначе. Можно дарить цветы, потому что вчера был день рожденья, и потому, что будет через месяц, и потому, что вообще бывает. Я шла домой, держа перед собой подснежники. Они были крупные, веселые, яркие. Пройдя по Съездовской, я повернула за угол у дома Саши Зингера, вышла в Тучков переулок, прошла мимо Девятнадцатой школы, в которой сейчас разместился Институт языкознания, хотя всегда и навечно здесь школа, во дворе которой Алеша Мигунов будет играть в снежки с девочкой Ирой. Это случится через семь лет, а сейчас я спокойно огибаю угол Девятнадцатой, иду по Волховскому мимо дома, где живут Вова Балаев и Лида Медведева, мимо прядильной фабрики — окна ее на одном уровне с плиточным тротуаром — к себе на Биржевой.

Счастье, испытанное тогда, каждый раз воскресает при виде поляны подснежников. Мне никогда не хочется их рвать, они и так мои, они мне подарены. Но чтобы это чувство появилось, понадобился импульсивный порыв худого смуглого мальчишки, углядевшего тетку с цветами, жмущуюся у Казанского, и подарившего мне пион, посланец всех пионов. Мохнатый, пышный, сладко-сладко пахнущий, он высветил подснежное воспоминание и подарил его мне на всю оставшуюся жизнь.

«Позвольте подарить вам цветы». Человек выглядел странновато, в длинном пальто, с до отказа набитым книгами порыжелым портфелем. Случайная встреча, случайный разговор, но после того букетика все фиалки в мире — мои. И ромашки — мои. Ромашки — это другая история, грустная, но пронизанная добротой и теплом. Все это было, и все это есть, и нечего плакать над розами, даже если они в самом деле погибли и, когда утром ты вынешь их из воды, сникнут, не оставляя ни грана надежды.

Я встаю, иду в ванную, после минутного колебания нажимаю на выключатель. Яркий свет заливает сверкающее кафельное пространство, и в нем чудится что-то больничное. «Ах, что же это?» — испуганно шепчут розы. Усталые, замученные, они покорно плавают чуть не на самом дне. «Наверно, я плохо заткнула отверстие пробкой», — бормочу я, извиняясь, и опять до краев наполняю ванну. За жизнь борются до конца.

Прощание





За все десять лет, прошедшие после разрыва, он не снился ни разу. И это казалось закономерным. Расстались с холодной вежливостью, надежнее всего оберегающей от рецидивов, и к тому же гораздо позднее, чем следовало. К моменту, когда он собрал и унес за долгие годы осевшие у меня вещи, а я вынесла на помойку его домашние тапочки, мы были уже чужими, и наше совместное прошлое раскрошилось в труху. Оставалось взять веник и вымести.

Рассказывать о финальном гонге тоже, как оказалось, было некому. Из друзей, знавших нас как стабильную пару, оставалась, по существу, одна Манька, считавшая, правда, необходимым рассказывать мне о его «новой жизни». Успешно съездил в Америку, получил крупный грант, выпустил две монографии, в том числе ту, над которой работал все годы нашей совместности. Пытаясь определить словами наши отношения, я в свое время наткнулась на формулу, казавшуюся весьма привлекательной. «Женаты в той же степени, как Сартр и Симона», — говорила я в тот период, когда сохранялась еще и охота шутить, и часть уверенности, что «все к лучшему».

В известных кругах он считался крупным ученым. По существу, был зануда и въедливый трудоголик. Так мне казалось вначале и так казалось в конце. Но в середине было солнечное лето. Долгое лето, членившееся на многомесячный июнь, знойный июль и неспешно ступающий август. «Хроники», которыми он занимался, всегда оставались мне совершенно не интересны, но в течение нескольких лет я внимательно слушала все его рассуждения, вникала в гипотезы и догадки, усердно лазила по справочникам и специальной литературе: уточняла, сверяла. Зачем? Чтобы помочь ему? Чтобы при случае поддеть? Его скрупулезнейшие исследования за редкими исключениями казались никому не нужными и ничего не проясняющими, но ловить его на повторах и неряшестве композиции, указывать на излишнее многословие, находить слабину в аргументах, предлагать альтернативные варианты доставляло немалое удовольствие. «Я не уверена, конечно, но мне кажется…» Он надолго задумывался, иногда бормотал «это надо обдумать, возможно» и, взяв ручку, разборчиво отмечал сказанное на полях. Получив беловой вариант, я с жадностью проверяла, учтены ли мои замечания, и с удивлением обнаруживала, что да. Иногда это было в форме диалога с воображаемым оппонентом, иногда в виде разъяснения в скобках.

Оттиски, которые он дарил мне, поначалу сопровождались забавными и только нам двоим понятными шуточными инскриптами. Потом их вытеснило стандартно: «Дорогой Эн от дружески преданного ей Эс». Как-то раз он пожаловался, что оттисков дали мало, и я, под воздействием смешанных чувств, предложила использовать «мой» экземпляр в разумно деловых целях. Преданный Эс ухватился за это с такой неприличной поспешностью, что когда год спустя вышли «Некоторые типологические особенности анализа стиля и композиции памятников средневекового права», наотрез отказалась получать дарственный экземпляр. Эс серьезно обиделся: «Это глупо! Фактически, ты редактор. И, если угодно, тебе полагается экземпляр». — «Разумеется. Я куплю его на Литейном, а ты так и напишешь: „Моему дорогому редактору Эн от дружески преданного ей Эс“». Уговаривать пришлось долго, и сдался он неохотно. Ведь это было несправедливо, а он гордился тем, что всегда проявляет безукоризненную справедливость. «В подражание Робеспьеру», — сказала я как-то в пылу пикировки. «Робеспьер был не справедлив, а неподкупен», — поправил он, поморщившись. «Где неподкупность, там и справедливость», — огрызнулась я, и в ответ он прочел мне длинную лекцию о преступности некорректного употребления терминов всюду, и в особенности в вопросах, непосредственно касающихся этики. Цитируя Витгенштейна, ошибся, и я поправила. Эта цитата встречалась в одной из его работ, и я ее отлично помнила.