Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 23

До своей отставки Ермолов мало жил в России, командуя русским войском на Кавказе, и лишь редкими наездами успевал узнать, как лелеется и украшается его новая подмосковная. Времена роскошных усадеб вельможного XVIII века отошли, но все же перед фасадом барского дома была устроена английская лужайка с четырьмя могучими дубами по краям, а за нею начиналась система перетекающих один в другой прудов, главный из которых имел форму кувшина. В Белом доме, как его называли, – впрочем, без всякой связи с резиденцией американских президентов – позднее жил фабрикант Арманд.

Когда вскоре после войны я впервые увидел это место, на нем лежала печать заброшенности. Главный дом давно не ремонтировался и не красился, рамы рассохлись, двери держались на одной петле, дорожки в парке густо заросли травой, клумбы у дома едва угадывались за бушевавшими кустами нестриженой акации. И лишь наткнувшись где-то под дубами на поверженную и наполовину ушедшую в землю стелу из белого мрамора, покрытую восточными письменами, или разглядывая старинный камин в холле бывших парадных покоев, ты вспоминал о почтенном прошлом «ермоловских времян».

Впрочем, в ту пору я был студентом и жил с матерью в строении, менее кичившемся своей историей: оно стояло на пути от пристани к Белому дому и называлось почему-то Аэроплан. Основанием этого вытянувшегося вдоль обрыва необычного сооружения служили старые ермоловские конюшни, поделенные на клетушки для отдыхающих, а верхний этаж представлял собою недавнюю легкую надстройку из тонких досок и фанеры, со сплошным стеклянным фасадом, выходившим на водохранилище. В жаркие дни здесь было душно от низко нависшей железной крыши, зато в открытые настежь окна была видна просторная гладь воды с белыми парусами яхт. В дурную же погоду дождь, подхваченный порывами ветра, хлестал прямо в стекла, угрюмо скрипели рамы, заставляя опасаться, что вот-вот все это хилое сооружение взлетит на воздух – быть может, оттого оно и называлось Аэропланом?

Каждый день я выходил на свою любимую прогулку – за Белый дом, по широкой аллее меж старых дуплистых лип, где в пору медосбора густо гудели пчелы. Дорожка, заросшая спорышем и мокрицей, делала в конце зигзаг и незаметно переходила в аллею высоких пушистых лиственниц, выбегавшую на крутой обрыв, к скамейке и столику, откуда по вечерам можно было любоваться лучшими в мире пестовскими закатами.

Особенно хороши казались эти аллеи, когда на них не было ни души, поутру, еще до завтрака, в легком туманце или под первыми косыми лучами солнца, в свежей росе. В такой ранний пустынный час я и повстречал тут однажды человека, которого поначалу принял за рабочего или садовника. В грязных штанах, с голыми руками и грудью, подпоясанный фуфайкой, рукава которой болтались сзади, человек в очках с железными дужками занимался тем, что аккуратно подрезал и поднимал дерн, расчищая по всей ширине давно заросшую дорожку, складывал на тачку и время от времени отвозил собравшийся мусор. Эта работа показалась мне поначалу лишней и даже разрушающей поэтическую прелесть заброшенного уголка. Но и на другое, и на третье утро я встречал здесь все того же человека, который упрямо продвигался в своей задаче, отвоевывая для цивилизации каждый раз три-четыре метра и обрабатывая аллею в лучших традициях какого-нибудь Ленотра.

Не я один заметил его труды. На странного человека с лопатой и тачкой, обливающегося потом, но упрямо совершающего свой утренний урок на глазах у беспечных отдыхающих, стали показывать пальцем, и наконец кто-то объяснил мне, что это не рабочий и не садовник, а хормейстер музыкальной части одного из московских театров Крынкин.

– Да зачем ему это надо?

– А кто его знает. Говорит, ради своего удовольствия.

– Так он отдыхает здесь?

– В том и дело, что нет. Он снимает избу в Витенёве, за лесом. А сюда приходит каждое утро часам к шести – расчищать дорожку, и к завтраку – обратно.

Витенёво я хорошо знал, это было когда-то имение Салтыкова-Щедрина, но до него шагать лесной дорогой, потом полем километра два, а то и поболее. Мой собеседник пожал плечами, а кто-то из слушавших наш разговор даже присвистнул, красноречиво покрутив пальцем возле виска.





Дорожка, между тем, с каждым днем убегала вперед, становясь всё великолепнее: деревья как бы расступились, открывая перспективу. Когда же Крынкин посыпал ее свежим золотистым песком и простриг садовыми ножницами кусты меж старых, просторно стоявших лип, перед нами предстала вдруг роскошная аллея: на ней легко было вообразить дам в кринолинах и шествующего с тяжелой палкой и львиной гривой седых волос престарелого Ермолова. И тут же пронесся слух, что на воскресенье назначен праздник торжественного открытия дорожки.

В последние дни высокую, немного нелепую фигуру Крынкина с непрерывно машущими, огромными, с лодочные весла, руками можно было видеть то в зале с камином, у фортепьяно, то на скамейках перед Белым домом, то в отдаленных уголках парка. Он непрерывно с кем-то шушукался, вызывал кого-то из бильярдной и с пляжа, уводил, обнимая за плечи, что-то страстно втолковывал… А по вечерам, после ужина, за окнами опустевшей и запертой уже столовой слышалась музыка и мелькал силуэтом его вдохновенный профиль, по занавескам бежали гигантские тени рук – он дирижировал навербованным им хором.

Я стоял в стороне от всех этих приготовлений и оттого пуще был ошарашен тем, что произошло в воскресенье. Под серебряное пение трубы знаменитого солиста оркестра, при огромном стечении народа началось небывалое празднество. Со своего кресла на крылечке Белого дома поднялась старейшая актриса со знакомым добрым лицом няни из «Трех сестер». Это была артистка Художественного театра Нина Александровна Соколовская, начинавшая свою карьеру в провинции лет тому шестьдесят назад и получившая театральную известность еще в прошлом веке. Седая, величавая, она неторопливо спустилась со ступенек и перерезала ножницами алую ленточку, протянутую поперек аллеи.

Грянул импровизированный духовой оркестр, и по дорожке помчались юные бегуны, за ними велосипедисты от четырех до шестнадцати лет на двух– и трехколесных машинах. Хор пел кантату, специально «на случай» сочиненную радиосценаристом и поэтом Сергеем Богомазовым:

Слов далее я не помню, но помню свое изумление от забившего, по мановению Крынкина, родника вдохновения в поэте, похожем на Щелкунчика и казавшемся издали нелюдимом.

Потом толпа хлынула на теннисный корт, где главным судьей состязаний был артист Художественного театра и чемпион России по теннису то ли 1915-го, то ли 1916 года Всеволод Алексеевич Вербицкий. А далее, уже в столовой, разыгрывался водевиль в лицах, пел под руководством Крынкина созданный им «цыганский хор». После захода солнца торжество продолжалось на обрыве у костра, где звенела гитара и состязались мастера старинного романса.

Это был настоящий праздник, растянувшийся до глубокой ночи, дионисийские игрища, венецианский карнавал, подаренный нам Крынкиным ни за что ни про что, просто так, как просто так возродил он аллею.

Прошли годы, я не встречал Крынкина, только знал, посещая спектакли Театра Образцова, что где-то там, за кулисами, готовит артистов к их вокальным номерам неутомимый Александр Сергеевич. Возможно, наши пути так и не пересеклись бы больше, если бы не одна книга. В 60-е годы, работая в журнале «Новый мир», я готовил к печати фрагменты из неизвестного у нас тогда сочинения замечательного русского писателя Ивана Сергеевича Шмелева «Лето Господне». Удивительная, редкая книга!

Волею судеб оказавшись после революции в эмиграции, в Париже, Шмелев испытал острый приступ ностальгии. С тоскливой усладой вспоминал он Москву своего детства, устойчивый быт замоскворецкого дома и двора. Очищенное, прошедшее сквозь волшебный кристалл времени и расстояния, идеализированное воспоминание будто прокрутило перед его взором обычный для минувшего века круговорот года, где каждая из пятидесяти двух недель не летела мгновенной огневицей, а неторопливо шествовала по тихому Замоскворечью и была особенная, цветная, со своим вкусом и ароматом: в одну неделю готовили душистый рассол и солили огурцы в бочках, будто священнодействовали, в другую – торжественно пропаривали кадки для капусты; в третью – катались на санях с гор и ели блины; в четвертую – кололи лед на реке и забивали голубыми искристыми глыбами погреба…