Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 23

Зал замер, мурашки пошли по коже от этого неподготовленного эффекта, и после секунды тишины публика взорвалась овацией.

Это был последний триумф большой актрисы.

Раневская – на сцене и дома

На вечере памяти Фаины Раневской, в котором я участвовал, ко мне подошла незнакомая женщина: «Вы сказали, что Раневская – псевдоним, в честь героини “Вишневого сада”. А как настоящая ее фамилия?»

Я растерялся. В самом деле, как? Почему-то не задумывался, не было случая ее спросить. Но с Раневской всегда было связано для меня много загадок. Все вокруг звали ее Фаина Георгиевна, но в энциклопедии я прочел, что настоящее ее отчество Григорьевна. А уж с возрастом вообще вряд ли кто сумел бы разобраться. Она утверждала, скажем, что ей семьдесят семь лет, но уже в следующем году неожиданно обнаруживалось, что она собирается на днях отмечать свое восьмидесятилетие… Умаление возраста – невинная женская слабость. Но, кажется, Раневская не всегда убавляла себе годы, а случалось, по прихоти, и прибавляла. Обсуждать с ней эту тему было не просто неделикатно, но рискованно.

Дождавшись ее после спектакля на актерском подъезде, один почитатель просил подписать программку и заодно спросил, сколько ей лет. «В субботу сто пятнадцать», – не задумываясь, ответила Раневская. «А-а-а, – застонал он. – И в такие годы так играть!» – «Вот и шути с этой публикой!» – замечала Фаина Георгиевна.

Мы познакомились в доме Елены Сергеевны Булгаковой, наверное, в середине 60-х годов. К стыду моему, я до той поры не видел ее на сцене. Но комедийные роли ее в кино – в фильме «Пархоменко», в чеховской «Свадьбе», в «Весне» – были, как у многих, у меня на памяти. Желая при первом знакомстве сказать нечто любезное, я вспомнил фильм «Подкидыш», шедший перед войной. Реплика Раневской в этой картине – «Муля, не нервируй меня!» – встречалась неизменным хохотом и стала бытовой поговоркой. Но едва я произнес за столом слово «Подкидыш», как Раневская развернулась ко мне всем торсом и не слишком любезно смерила взглядом. Ее большие, навыкате глаза выражали насмешливое удивление. «Только не вздумайте мне говорить об этом идиотском Муле…» Мне пришлось прикусить язык.

Разговор с Раневской, особенно поначалу, при далеком знакомстве, не был легок: услышит звучок не то что фальши, но просто привычной в обиходе банальности – и не пощадит. Обаятельная смелость ее речи, неожиданный юмор исключали обиходное ханжество. Не решусь сказать, чтобы в ней вовсе не было актерского и женского кокетства, но оно искупалось стремительной открытостью. Запретных тем в разговоре для нее, казалось, не существует. Она испытывала собеседника острой игрой ума, лукавой импровизацией, в том числе естественным, негрубым употреблением словечек, отсутствующих в салонном дамском лексиконе. Лишь впоследствии я догадался, что это было одним из средств преодоления природной застенчивости.

Стоило спросить ее, как она себя чувствует, и в ответ вы могли услышать: «Ужасно. Весна, а такой холод. Вы не находите, что наша планета вступила в климактерический период?» Или: «Зима, а я ненавижу зиму, как Гитлера. Зима – это мой саван. Вы интересуетесь, что говорят врачи? Но хороших врачей нет. Они спрашивают, на что я жалуюсь. У меня воспаление наджопного нерва. Но жалуюсь я на директора театра. Он тринадцать лет не дает мне ролей».

Надоевшему своими расспросами собеседнику она объявляла в телефон: «Не могу больше с вами говорить, звоню из автомата…» – и тот, потрясенный, опускал трубку: неужели ему померещилось, что он сам набирал ее номер?

Однажды она мимоходом посетовала, что у нее «головокружение… от отсутствия успеха». Между тем какого успеха было еще желать? Раневская сама рассказывала, как на южных гастролях ее узнала в толкучке трамвая пожилая толстая одесситка. Она схватила ее за руку и долго трясла до боли в предплечье, наконец, громко, на весь вагон заявила: «Это ви лично Раневская? Мисленно жму вашу руку!» «Мисленно, – повторяла Фаина Георгиевна, – а я уж думала, оторвет».

Прошло несколько лет после нашего знакомства, и Раневская неожиданно позвонила мне домой, прочтя изданную мной биографию драматурга Островского. Гудя в трубку низким, прокуренным голосом, она пустилась в воспоминания. Еще до революции, играя в летнем деревянном театре в Малаховке, она встретилась там на сцене с несравненной Ольгой Осиповной Садовской, ученицей великого драматурга, игрой и живоносной речью которой он восхищался. «Это в самом деле было чудо, – говорила Раневская. – И я всегда потом мечтала играть в пьесах Островского, произносить его слова, только случай выпадал редко». Раневская просила меня присоветовать Театру Моссовета какую-нибудь не слишком заигранную пьесу Островского, где нашлась бы роль и для нее. Я подумал-подумал и назвал комедию «Правда – хорошо, а счастье лучше». Мне казалось, что Раневская может отлично исполнить центральную роль – властной старухи Барабошевой.





На другой же день Раневская позвонила мне в возбуждении: «Дорогой мой! Спасибо! Я ваша вечная должница. Нянька – это такая прелесть…» Какая нянька? Оказалось, ей куда больше по душе роль няньки Фелицаты – не «бенефисная», казалось бы, эпизодическая роль.

По настоянию Раневской пьесу приняли в репертуар, начали репетировать… И вскоре у меня дома появился как-то режиссер Сергей Юрский с большой банкой растворимого кофе в руках – подарком Раневской. Я смущенно отказывался, но она решительно возразила по телефону: «За удачное сватовство в Замоскворечье полагалось дарить свахе платок. Я слыхала, вы любите кофе, – пусть это будет мой “платочек” свахе».

Одновременно Раневская прислала билеты на спектакль со своим участием, как бы намекая, что мне пора основательнее познакомиться с ее искусством. Вот когда я посмотрел, наконец, трудно доступный даже для присяжных театралов спектакль «Дальше – тишина» с великолепным дуэтом Раневской и Р. Плятта. («Странную миссис Сэвидж» мне повезло увидеть на сцене прежде.)

Спектакль в духе старинной сентиментальной драмы, но, впрочем, вполне современный, был действительно хорош и вызвал единодушные восторги публики. Однако едва я попытался на другой день сказать это Раневской, как услышал яростное опровержение:

– Я ужасно играла вчера. Неужели вы были на этом спектакле? Какой стыд, что вы это видели!

Признаться, я вначале подумал, что ей нужны разуверения, дополнительные доказательства успеха, более щедрые похвалы. Но вскоре смирился перед искренним напором ее недовольства собой.

А между тем в ее существовании на сцене было то же, что и в жизни: соединение сердечности и беспощадности, чувствительности и неожиданной эксцентрики. Главную популярность Раневской принесли роли комедийные, гротесковые. Пошлость и грубость были ее врагами, она во множестве изображала таких женщин. И делала это с художественным изяществом, потому что умела передать незаметные переходы от пошлого к человеческому, от наглого к жалостному и беспощадному. В последние же годы ее волновала драма старости. Боязнь одиночества, сложные отношения с выросшими детьми, светлые порывы души и беспомощные выходки старческого эгоизма – всё это читалось в ее голосе, жестах, движениях. И – напоследок – особо острое зрение на людское добро.

Я задумывался: наблюдено или прожито это было? Кто знает? Но, проживя жизнь актерскую, одинокую, не выйдя замуж, не имея детей, утешаясь в старости привязанностью симпатичного пса по кличке Мальчик, прославленная актриса имела, по-видимому, в своем душевном опыте нечто такое, на что могла опереться, изображая своих печальных и жизнелюбивых героинь.

«Три четверти ролей, какие я должна была играть, мною не сыграны, – говорила она. – Я была некрасива, заикалась, и режиссеры меня не любили. Они любили молодых и красивых. К тому же в молодости я была бездарна…» И на сыпавшиеся тут же возражения: «Да-да, это потом со мною случилось, что я стала кое-что понимать в искусстве. Но я еще не жила…»

А в совсем доверчивую минуту – о чем-то безнадежно утраченном, не состоявшемся в личной судьбе: