Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 23

Раевский полуспрашивает, полуутверждает, что Москвин играл Луку в «На дне» в 1945 году совсем иначе, чем в 1902-м.

– Правда, Ольга Леонардовна?

– Верно, – говорит Книппер, слегка оборотившись к нему. – Тогда у него Лука был добрый, а потом – хитрый.

Голос ее, богатый обертонами, хоть и с легкой хрипотцой, имеет в себе что-то и ненавязчивое, и властное. Говорит она неспешно, подбирая слова, но удивительно точно и просто, ни единого шаблонного, пустого оборота.

– В театре бывают нечаянные удачи, каких сама не ждешь. С Москалевой я намучилась сначала. А бывают и сумасшедшие падения. Тогда я себе твержу: «Нашел – молчи, потерял – молчи, и голову выше». Театр – Рулетенбург, и это его закон.

Чуть повела вбок свою горделивой посадки голову и тут же:

– Федя, налей студенту стопочку… Ничего, что я вас так называю?

Пытаясь справиться с припадком робости, я вонзаюсь в разговор вопросом о ее здоровье.

– Какое здоровье? Пять недель лежала, но вот дней десять как чувствую себя лучше. Я так благодарна Феде, в прошлый понедельник он взял в театре машину и повез меня в какую-то невероятную березовую рощу. Мы там вышли и прошли несколько шагов. Одни березы – белые-белые, с черной строчкой. Листья желтеют уже, но не падают. Я забыла, что есть такая красота. Потом… съездила разок на Новодевичье, к Антону Павловичу. И еще была в музейчике. Знаете, дом-комод на Кудринской, там сделали музей.

– Знаю, – говорю я. – И как музейчик, растет?

– Растет, – отвечает Ольга Леонардовна, и лицо ее освещается доброй, открытой улыбкой, как когда говорят о детях. – У них ведь почти ничего не было. Я отдала им кое– что из вещей Антона Павловича. Вот думала еще отдать часы… Но усомнилась. У Антона Павловича были часы с цепочкой. Он их носил вот здесь всегда (показывает сбоку, у пояса), во фрачном кармане. Решила было отдать, а потом раздумала. Мне хотелось, чтобы эти часы были живые…

– Как живые? – переспрашиваю я. – У них механизм поломан?

– Нет, вы меня не поняли. Они отлично идут. Только мне хотелось, чтобы после моей смерти их отдали самому лучшему современному писателю, а он потом передал бы их следующему самому хорошему писателю…

Я говорю, что, наверное, нелегкая задача – выбрать претендента, достойного носить чеховские часы.

– Да, – оживленно подхватывает Ольга Леонардовна. – Наши писатели удивляют меня. Они не умеют показать чего-то самого важного в нынешней жизни. Простите меня, но они (и она делает пальцем выразительный круг на скатерти стола)… только колхоз или совхоз… А дальше? Мне кажется, они часто просто (она долго ищет необидного слова)… обыватели…

Она улыбается виновато и взглядывает, не стану ли я возражать.

– Мы идем к какому-то идеалу, правда? Так покажите мне, что это за идеал…

Я молчу, несколько ошарашенный таким поворотом разговора, а Михальский перебивает ее шутливой репликой:

– Скажите, вы философ или актриса?

Ольга Леонардовна смеется и вдруг потухает лицом.

– Я была актриса, а теперь я не актриса.

– А кто же вы? – смешно надув щеки, спрашивает Федя.

– Не знаю. Только не актриса.

– Может быть, вы графиня?



– Может быть, – улыбается Ольга Леонардовна и, чтобы сменить тему, говорит просительно: – Федя, ну спой что-нибудь… – И тут же оборачивается ко мне: – А вы что сейчас делаете?

Я объясняю, что кончил университетский курс, написал работу о Чехове, собираюсь сдавать экзамены…

– А потом?

– Ну, если хорошо сдам экзамены, поступлю в аспирантуру, при кафедре русской литературы.

– А дальше?

– Ну закончу аспирантуру, может быть, стану преподавать.

Это почему-то разочаровывает Ольгу Леонардовну, кажется ей чем-то прозаически заурядным.

– Значит, сначала студент, потом аспирант, потом преподаватель… Скучно. Почему сейчас нет… просто… свободных людей?

И на ее лице является то выражение, определение которому я нашел потом в одном из чеховских писем, ей адресованных: «…скромно-грустное, тихое выражение, за которым прячется чертик…»

Мне хочется возразить ей: а как же вы, тоже, наверное, учились в гимназии, потом в Филармоническом училище, потом пошли на сцену, но понимаю, что в ее реплике нет оттенка конкретно-бытовой укоризны. Это, скорее, какой-то всплеск воображения, элемент художественной игры, может быть, отсвет мечты о вольных счастливых людях, как в чеховских рассказах «Воры», «Счастье». И я захвачен ее манерой говорить, уменьем поднять душу от быта, от мелочных пересудов к чему-то крупному, без всякой напыщенности внести в разговор романтическую ноту.

Я спохватываюсь, что мне давно нужно идти, пролетел почти час, таксист, наверное, проклинает обманувшего его пассажира. Встаю и прощаюсь с Ольгой Леонардовной. Она разочарованно тянет:

– Ку-у-да же вы? – и протягивает мне с улыбкой руку для поцелуя.

Выскакиваю из подъезда, когда моя машина с зеленым огнем уже разворачивается в переулке, собираясь уехать. Я останавливаю ее взмахом руки, счастливый, выслушиваю сердитую воркотню водителя, а из открытого окна четвертого этажа доносится:

Это наконец Федя «наладил» песню.

Обратной дорогой я думаю об Ольге Леонардовне. Мне трудно сразу собрать и определить свои впечатления, но главное – это радость увидеть значительного, небанального человека чеховской поры и чеховского круга. И мне стыдно за то, что я разделял недоброе предубеждение к ней.

Вроде бы и ничего диковинного в этот вечер я не услышал. Но как освежающе действует на душу отсутствие всякой тени будничной пошлости, свободный ум, интеллигентность. Конечно, она до мозга костей женщина и актриса, еще бы! Зато какая обаятельная простота и здравый смысл, какая в ее немалые годы наклонность к тому, что способно вырвать душу из будничности и держать ее в высоком напряжении, необходимом для расположения к творчеству.

И мне понятнее становятся строки из ее письма Чехову 1901 года: «Я хочу, чтобы ты был счастлив со мной, чтобы у нас была своя жизнь, особая, чтобы никто не влезал в эту жизнь. Я знаю, какую ты жизнь любишь, ты, мой поэт…»

Лике Мизиновой, которую Чехов, увы, отверг, посвящены восторженные биографические статьи, фильм, пьеса. Лидия Авилова сама позаботилась о своем месте в чеховской судьбе, сумев убедить в глубоком тайном чувстве к ней Чехова даже такого скептика, как Бунин. К Ольге Леонардовне все мы оказались куда менее справедливы.

Шесть лет этой любви – с его обреченностью жить зимами в Ялте, с ее неизбежностью играть на сцене в Москве («О. Л. хотела бросить сцену, А. П. не допустил, говоря, что жить без дела, без работы нельзя…» – напоминал И. П. Чехов) – создали совсем особое биение этой жизни из встреч, разлук и почти ежедневных писем друг другу: необычное, странное счастье, которое у нас нет права судить.

Теперь, перечитывая письма Чехова жене, я обращаю внимание на то, что раньше шло мимо глаз. К ней, «рыжей собаке» и «крокодилу души моей», обращены такие строки: «Без тебя я повешусь»; «Ты для меня необыкновенная женщина»; «Тебя никто не любит так, как я».

Удивительные слова в устах такого сдержанного в изъяснении личных чувств человека, как Чехов.

Я снова увидел Ольгу Леонардовну спустя три года, в день ее 90-летнего юбилея. Она сидела в кресле на сцене Художественного театра и благосклонно выслушивала приветствия. Когда начались театрализованные поздравления, она перешла в ложу и расположилась у ее края, хорошо видная большей части зала. Актеры драматического театра имени Станиславского разыграли эпизод из «Трех сестер» – преподнесения именинных подарков Федотиком и Родэ. Реминисценции такого рода с переиначенным текстом часто звучат на юбилеях пошловато. Но тут случилось необычное. На сцене пустили огромный волчок, он загудел, как шмель, и, когда Федотик сказал свою реплику: «Вот, между прочим, волчок… Удивительный звук…» – из ложи раздался низкий, задумчивый, прекрасный голос книппер-чеховской Маши: «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том… 3латая цепь на дубе том…»