Страница 29 из 69
Он положил трубку, посмотрел на часы.
— Господи, уже семь часов! — воскликнул он. — Дорогой, я не хочу тебя выгонять, но чтобы быть у Фульков в половине девятого… Сам понимаешь, Монфор-Л’Амори, и как раз час пик, поток машин!.. А к Фулькам нельзя себе позволить опоздать. Послушай, мы еще поговорим обо всем этом, если хочешь. Но я тебе советую прежде всего обратиться к врачу. Пусть сделает тебе check-up.
Хотя Марсиаль был рад, что оглушил Юбера своей фразой про «научную фантастику на потребу консьержкам», он вернулся домой совершенно подавленный. Он сделал невероятное усилие, чтобы это скрыть, чтобы разговаривать и обедать, словно ничего не случилось. Он даже не сказал, что был у Юбера. Ему удалось держаться совершенно естественно, быть таким, как всегда. Только Дельфина, быть может, что-то заподозрила по еле уловимым признакам, таким, например, как печальный, озабоченный взгляд. Она так хорошо знала своего мужа, что ничто не ускользало от ее внимания, которое всегда было начеку. Но она ни о чем не спросила. Марсиаль испытал облегчение, когда настало время идти спать. После того как они с женой обменялись традиционным «спокойной ночи», он, лежа в темноте, тяжело вздохнул. Наконец-то он остался один на один со своими мыслями! Он вновь пережил минута за минутой весь разговор с Юбером. Из этого разговора несомненным (несмотря на сомнения, какие внушала, да и не могла не внушать, проницательность свояка) было одно: весьма неприглядный образ его самого, Марсиаля. Таким он выглядел в глазах Юбера. Наверное, все близкие (жена, дети, тетка) видели его таким же. И он понимал, что, если встать на их точку зрения, ему уже не отделаться от этого образа, от этого нового представления о Марсиале Англаде.
О Марсиале Англаде, увиденном другими, то есть таким, каким он себя никогда не видел. Таким, каким он никогда и не предполагал себя увидеть.
Да, невесело!
Без всякого сомнения, он был этим лентяем, этим мелким буржуа, лишенным размаха, которого Юбер описал беспощадно, с игривой бойкостью, выразив, однако, сущую правду. Вся его жизнь приобретала в этом освещении удручающий смысл Ессе homo. Он и был этим человеком.
Он и был этим человеком, который не оправдал возложенных на него надежд (а в юности он подавал надежды), кроме разве что одной-единственной — научился зарабатывать себе на жизнь, сделал карьеру, правда самую заурядную, и мог прилично содержать семью. А вне этого жизненного минимума — ничего, пустыня. А ведь он был, если не блестящим, то, во всяком случае, способным учеником; в отзывах его учителей говорилось, что он умен, усваивает все без усилий, что, если его поощрять, он может даже стать гордостью школы. Он слыл мальчиком тонким, восприимчивым, с ясной головой, насмешливым умом. Какие же плоды дала эта плодородная нива? Да никаких. Все рассеялось, улетучилось в рутине привычек, легкодостижимых целей, мелких удовольствий. Чего-то недоставало его жизни: быть может, дрожжей, порывов, интереса, страсти, энергии. Годы текли, а жизненные соки иссякали, надежды оказались тщетными.
Феликс.
Лежа в темноте с открытыми глазами, Марсиаль понял, что все, что его близкие говорили о Феликсе, было сущей правдой и что он сам это всегда знал. И еще он понял, что память об этой тридцатилетней дружбе отныне будет для него до конца дней ядом, открытой раной, она будет вызывать в нем только постоянную злобу и раскаяние.
Да, Феликс был именно тем посредственным и жалким типом, каким его все и считали. Глупо было его за это порицать. Глупо было его за это ненавидеть. Посредственные люди — одна из самых непостижимых загадок творения. Если вообще трудно понять, чем люди живы, то уже совсем непонятно, что делают посредственности на нашей грешной земле, по чьей прихоти они созданы, какой юрисдикции подчинены, от какой Любви зависят или не зависят. Они так же необъяснимы, как Зло и Страдание. А в обществе происходит нечто подобное тому, что происходит в любом классе школы: большинство, диктующее свою волю, равняется на самого глупого; в кругу друзей, как и в любом другом людском коллективе, больше всего берут у самого богатого, проигрывает самый благородный, чахнет самый живой. Посредственность обладает страшной силой все принизить, неисчерпаемой возможностью все уплощать, обеднять, умертвлять.
Марсиаль дал себя живьем сожрать доброму, честному, невинному Феликсу, — человеку, который, как говорится, и мухи не обидит. Или, точнее, дал посредственности Феликса обосноваться рядом с собой, купался в ней, как в теплой воде; и все, что в нем было сильного, хорошего, постепенно растворилось в этой теплой воде. Но ведь ничто не заставляло его все эти годы поддерживать дружбу с Феликсом, значит, выходит, он сам был готов потворствовать посредственности, погрязнуть в ней, имел тайное призвание к бездействию, к пассивности, к поражению. Феликс не был ни причиной, ни источником этой деградации, а лишь ее следствием, неизбежным результатом, так сказать, заболоченной дельтой. Скажи мне, кто твои друзья, и я тебе скажу, кто ты.
Формула «призвание к поражению» была еще слишком торжественной или, вернее, демоничной, чересчур отдавала запахом серы. Правильнее было сказать — просто лень. Триста матчей, столько же кутежей — значит, три, а то и пять тысяч часов ушло на дурацкую болтовню, на переливание из пустого в порожнее с Феликсом или еще с кем-нибудь того же толка; сотни часов у телевизора. Женщины, половина которых продавалась, а половина была безнадежно тупа. Остальное время — работа и сон. Итог — тридцать лет нежизни. Итог — нуль. Как сказал Юбер: жил растительной жизнью, в которой не может быть ни счастья, ни несчастья. Или, как любил говорить Феликс, тихой жизнью. «Ты живешь тихой жизнью».
Он испустил душераздирающий вздох. Этот вздох и в самом деле раздирал ему душу. Рана ныла, он с трудом удержал стон.
Дельфина спала. Он слышал ее ровное дыхание.
Дельфина.
Он недостоин Дельфины. Он любил ее вначале. Или, во всяком случае, вел себя так, будто любил. Трудно оценивать чувства. Оценивать можно только поступки, поведение. Муж он был вполне сносный, это точно. Всегда или почти всегда в хорошем настроении, любит посмеяться, снисходительный, легкий. Поначалу она даже была с ним счастлива. В этом он пыл уверен. Потом его влюбленность прошла, настало время добродушного безразличия. Дельфина была рядом, абсолютно надежная, во всем сведущая. Он почти всегда на нее полагался. Охотно отдавал ей должное: она была примерной женой. Но этим и ограничивалась его преданность как мужа. Он бесстыдно ее обманывал. Она это знала. Не то, чтобы он был злой. Дело обстояло хуже — его просто не было. А сладить с беспечностью, с врожденной пустотой невозможно. Она и не сладила. Она примирилась со своей участью жить рядом с этим отчужденным спутником, официальным мужем, который занимал много места, потому что был большим, сильным, жизнерадостным, говорил громко, шутил, вел себя шумно, весил восемьдесят пять килограммов и ничего не весил в их жизни. Она была кроткая, чуть-чуть печальная. Иногда она смотрела на него проницательным взглядом (как бы зондируя), и ему становилось не по себе, он тут же спрашивал: «Что с тобой? Почему ты на меня так смотришь?» Она улыбалась, отвечала: «Да нет, ничего. Просто смотрю. Имею же я право смотреть на своего мужа». А сейчас он сам смотрел на себя, видел себя ее глазами. И понимал, что она постепенно обрела право немного презирать его, без злобы, ласково.
Он прошел сквозь эти тридцать лет, ничего не поняв, даже не стараясь что-либо понять, не испытав сильных, волнующих чувств, не пережив тех исключительных минут, о которых пишут в романах, — минут слияния, душевной наполненности, вдохновения. Он смутно угадывал, чем может быть Красота и к каким неведомым и чудесным владениям она является ключом, но это был лишь далекий и не слишком манящий мираж. Никогда он не заключал ее в свои объятия. Взгляд его рассеянно скользил по всему, что попадало в поле зрения. Но он ничего не впитывал, не усваивал, не превращал в свое духовное достояние. Свои пять чувств он использовал чисто утилитарно. Прошел по жизни, как глухой и слепой робот, который выполняет день за днем лишь те функции, которые в нем запрограммированы.