Страница 2 из 4
Мама, конечно, немного переживала, что я забросил виолончель. Но Никита заверил её, что игра на гитаре «очень развивает гармоническое мышление».
К тому же в одной песне мы вставили виолончель. То есть я там бросаю свою гитару, и устраиваю такой виолончельный запил… Самому нравится, я такого на виолончели никогда не играл, и не слышал ни у кого. А Никита там только подыгрывает мне тихонько на тарелочке. Пока на синтезаторной, а потом будет на настоящей. Здорово так — моя виолончель и его тарелочка. Это моя любимая песня, про Лётчика Экзюпери. Я вот долго боялся эти стихи Никите показывать, думал, он смеяться будет. Ну и вообще, не хотелось, чтобы он его трогал, Лётчика моего, музыку там сочинял. Казалось, испортит. А Никита прямо им заболел. И потом прилетел ко мне, и, не снимая куртки — сразу за клавиши. И показал. И оказалось — вообще. Сумасшедше здорово, не думал, что из моих стихов можно такое сделать, настоящее. Да и соло виолончельное там отличное получилось. В общем, Никита считал, что Лётчик Экзюпери — это самая наша хитовая песня. Бомба, говорил.
А потом произошла и вовсе невозможная вещь.
Я вышел за хлебом, а когда вернулся, услышал на кухне Никитин голос. Мама всё восхищалась, что он, ударник, так здорово на синтезаторе играет.
— Да что вы, в самом деле. Ваш Оська в сто раз талантливее меня. Что там я — просто знаю несколько аккордов. И перебираю их. За полгода можно выучиться. А вот Оська… Вы хоть стихи его видели! Да вы что! Такие стихи — вообще!!!
… И тут он увидел меня. Мои широко раскрытые в ужасе глаза. И он улыбнулся широко и сказал:
— Ой, камрад… Похоже, я тебя заложил… Извини.
Знаете, что в этом невозможного?… Что я на него не обиделся. Вообще. Не могу на него обижаться. То есть… То есть я тогда думал, что не могу.
Есть у нас такой человек — Гиреев. Человек этот… В общем, если честно — я бы хотел, чтобы его вовсе не было. Вообще — таких, как он. Особенно когда я увидел, как он Мансура ткнул головой о батарею. «Не стой здесь, …», сказал ему Гиреев. И добавил такое слово, которое я не хочу повторять. В общем, смысл этого слова — что Мансур нерусский. Поэтому нечего ему здесь стоять, где Гирееву пройти надо.
У меня прямо всё внутри опустилось. Холодно стало мне внутри. Потому что человек — вот, нормальный человек, я же нормальный! Должен был… Должен был что-то сделать. Не знаю, что. Ну… А я в этот момент очень некстати вспомнил, что я, в общем, тоже не вполне русский. И что Гиреев меня выше на голову и толще раза в полтора. И что мне… И что мне руки надо беречь. И на всякий случай — голову ещё.
Поэтому я подождал, пока Гиреев уйдёт, а потом подошёл к Мансуру. Он сидел у батареи и трогал лоб.
— Больно?
— Отстань, — сказал Мансур.
И я отстал. Но теперь всё время, когда я видел Мансура, у меня что-то ухало внутри. Вниз.
А когда я видел Гиреева… В общем, я предпочитал его не видеть.
Но он сам меня нашёл. Я, в общем, тоже был виноват — нарвался. Просто в тот день никто не сделал английский, кроме меня, тема была сложная. А я не знал, что она сложная — у меня мама преподаёт английский в институте, и я не знаю, что там такого непонятного оказалось.
В общем, Гиреев молча забрал мою тетрадь и пошёл что-то оттуда перерисовывать. Я немного посмотрел на крошечную ручку в его огромном кулаке и отполз тихонько в сторону буфета.
А потом вернулся и увидел Никиту. Он стоял спиной, а вокруг него, конечно, толпился народ. И к нему подошёл Гиреев. Я стоял за таким выступом, вроде колонны, и Гиреев меня не увидел.
Он просто подошёл к Никите и ткнул в него моей тетрадкой.
— На, — сказал он. — Жиду своему отдай.
И Никита… И Никита кивнул. Просто кивнул, и всё.
У меня подогнулись колени. И кончился воздух. И я… Пошёл тихонько. Тихонько-тихонько. И дошёл так до самого дома. Семь остановок, безо всякого троллейбуса. Зашёл. Лёг на диван. И перестал думать. Мысли кончились.
А потом в дверь позвонили. И я не открыл. И позвонили ещё раз. И я опять не открыл.
Никита зашёл ещё раз, ближе к вечеру. Мама уже вернулась с работы, и он говорил с ней.
— Что случилось? — спросил он.
Я спрятался на балконе.
— Я не знаю, — растеряно ответила мама и взяла у него мою сумку, — вышел, наверное, куда-то… Только что здесь был…
Я не ходил в школу три дня. А потом пошёл.
— Оськ… Ты что? — спросил меня там Никита. Я не ответил. И получил своё «Присутствует на уроке чисто биологически».
Он, конечно, не видел, что я слышал. Но что… Что он — вот так… ему это — нормально?! Что — жид? Да? И… он хотя бы должен был сказать мне. Что у него теперь — при виде меня ничего там не ухает? Вниз?
И я не понимаю: ведь он не боится Гиреева. Тогда, с Мансуром… Я рассказал ему. И Никита тихо подошёл к этому недоумку и сказал ему несколько слов. Очень тихо. И Мансура больше никто не трогал.
А я?!!!!
Я подумал, что мне нужно пережить как-то всего один год. Потом, за девятый, сдам экстерном. Всё равно — хоть на трояки. И пойду в музучилище. Там будут новые люди. Таких, как Гиреев, там точно не будет, в музыкальном таких не может быть.
И дружить я там ни с кем не буду. Хватит. Надружился.
Хотя Никита, конечно, ещё зайдёт. Синтезатор-то у меня. А его надо отдавать. Жаль, что не вышло у нас группы. Вот этого по-настоящему жаль. Могло бы выйти дело.
У меня все крутилась наша песня одна, смешная, про людоеда, который терзался выбором — съесть принцессу или нет. И одному скучно, и кушать хочется. Съел, конечно. Голод не тетка. И не дядька.
Здорово это Никита пел, смешно. В этом месте он должен был бросать свой синтезатор и бежать к барабанам. А пока мы дома репетировали, он взял у мамы разные кастрюльки и лупил по донышкам ладонями, не громко, но так здорово, ух!
Рычит, значит, от одиночества. На самом деле всё это ерунда. По-настоящему мне только Лётчика жалко, больше всего. Лётчика моего Экзюпери. Что его не будет, никогда. Песни этой. И соло моего виолончельного тоже не будет.
Не может Никита это петь. Не видит он моего Лётчика. Если он вот так просто может кивнуть Гирееву, и все. Если ему это нормально, что меня — таким словом. Ну и пусть, и пусть.
Черт с ней, с дружбой этой. Жил как-то раньше, и теперь проживу. А вот Лётчика жаль, что не будет.
… И в этот раз дверь открыла мама. И я услышал непривычное:
— А Иосиф? Дома?
Иосиф. Как странно. Я подписывал этим именем свои тетради, слышал его от взрослых. А сейчас кажется — услышал первый раз.
— Проходи, Никита, — сказала мама, — тапочки надевай, холодно у нас!
— Спасибо, — отозвался он, — я в школе уже поел…
— Никита, — засмеялась мама, — вытащи, наконец, свои наушники! Никого не слышишь…
И я понял. Вдруг. Сел на пол и чуть не заплакал, как маленький. Все-таки какой он псих, вечно в своих наушниках. Не слышал он гиреевских слов, просто не слышал. А я устроил трагедию, как дурак.
— Знаешь, Оська, мне всегда казалось — такое дурацкое имя у меня. У всех — нормальные, а у меня — на «а» кончается почему-то. И не сократить никак. Какое-то рабочее-крестьянское. А вот у тебя!!! Сумасшедшее прямо имя. Иосиф. Библейское. Прямо — чувствуешь связь времён. И-о-сиф. С ума сойти…