Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 86

— Ты Сабина! Ты его дочь! Я так хорошо знаю твоего отца.

Ее тревожили не сами слова, но интимный взгляд, будуарный тон голоса. Это знание ее отца всегда рождало в глазах женщин до сих пор неведомые им искорки, намек на тайные наслаждения. Даже ребенком Сабина могла читать эти послания. Сабина была дочерью радости, рожденной его любовным гением, и они ласкали ее как очередное проявление осязаемого ею ритуала, от которого была навсегда отстранена ее мать.

— Я так хорошо знала твоего отца!

Всегда красивые женщины, наклонявшиеся к ней, отвратительно пахнущие духами, которые нельзя было не почувствовать, в накрахмаленных юбках и с возбуждающими щиколотками. Ей хотелось наказать отца за все эти унижения, за его осквернения многочисленных прогулок летними вечерами, что давало право этим женщинам восхищаться ею как еще одной его женщиной. Злилась она и на мать за то, что та не умела сердиться, за то, что она готовила и одевала его для этих самозванок.

Сама ли Сабина устремлялась теперь навстречу своим собственным ритуалам наслаждения или ее отец внутри нее, его кровь вела ее во влюбленность, диктовала ей интриги. Он был безжалостно сплетен с нею нитями наследственности, которые она уже не могла распутать, чтобы понять, где Сабина, а где ее отец, чью роль она переняла, благодаря алхимии подражательной любви.

Где была Сабина?

Она взглянула на небо и увидела лицо Джона, убегающее от преследующих его облаков, его обаяние, исчезающее, как дым небесных погребальных костров; она увидела по-ночному мягкое сияние глаз Мамбо, говорящего: «Ты не любишь меня» и одновременно нападающего на нее; и Филипа, смеющегося смехом победителя, нападающего на нее и тоже теряющего обаяние перед задумчивым, отстраненным лицом Алана. Все небо стало теплым одеялом глаз и губ, льющим на нее свой свет, воздух наполнился голосами, то хриплыми из-за чувственного спазма, то нежными от благодарности, то сомневающимися, и она испугалась, потому что она была не Сабиной, не ОДНОЙ, но множеством Сабин, покорно уступающих и расчленяемых, разлетающихся во всех направлениях и ломающихся. Маленькая Сабина, томящаяся своей слабостью в эпицентре, несла гигантскую волну рассеивания. Она смотрела на небо, выгнувшееся над ее головой, но это было не защищающее небо, не кафедральный свод, не небеса; это была безграничная огромность, к которой она не могла прильнуть и плакала:

— Кто-нибудь, удержите меня… удержите меня, а не то я не перестану мчаться от одной любви к другой, рассеивая себя, разрывая себя… Удержите меня единственной…

Выглянув из окна на рассвете, прижавшись грудью к подоконнику, она все еще надеялась увидеть то, чем не смогла обладать. Она смотрела на имеющие свой конец ночи и прохожего с резкой изменчивостью путника, который никогда не достигает предела, как обычные люди достигают конечного пункта на исходе каждого дня, соглашаясь на паузы, пустыни и небеса, которые она не признавала.

Сабина чувствовала себя потерянной.

Дикий компас, колебаниям которого она всегда подчинялась, указывающий смятение чувств и побуждение вместо направления, неожиданно сломался, так что теперь она даже не знала о смене отливов и приливов, равно как и о рассеивании.

Она чувствовала себя потерянной. Рассеивание стало слишком огромным, слишком обширным. Стрела боли пронзила смутный рисунок. Сабина всегда двигалась так быстро, что вся боль улетучивалась, как через сито, оставляя после себя печаль, больше похожую на горе ребенка, которое быстро забывается и на смену которому тотчас же приходит новое увлечение. Она никогда прежде не знала пауз.

Ее накидка, которая была больше, чем просто накидка, которая была парусом, теми чувствами, которые она подставляла четырем ветрам, чтобы те охватили их и наполнили движением, лежала в покое.

Ее платье находилось в покое.

Словно ветер не мог ее поймать, надуть и привести в движение.

Оказаться в покое для Сабины было все равно что умереть.





Беспокойство вошло в ее тело и отказалось пройти насквозь. Серебристые поры ее сита против печалей, дарованного ей при рождении, засорились. Теперь неотвратимая боль засела в ней.

Она потерялась где-то на границе между своими выдумками, историями, фантазиями и настоящей Сабиной. Границы стерлись, следы пропали; она вступила в первозданный хаос, и не в хаос, который нес ее, как в галопе романтических всадников из опер и легенд, но который неожиданно обнаружил сценическую бутафорию-лошадку из папье-маше.

Она потеряла свои паруса, свою накидку, своего коня, свои семимильные сапоги — причем все это в одночасье. Она оказалась на мели в полумраке зимнего вечера.

Потом словно вся энергия, все тепло впервые проникли внутрь, убивая внешнее тело, затуманивая взор, притупляя слух, обкладывая нёбо и язык, замедляя движения тела, она испытала страшный холод и затрепетала, как листва, впервые ощутив, что увядшие листья ее существа отделяются от тела.

Войдя в ночной клуб Мамбо, она заметила на стенах новые картины и на какое-то мгновение вообразила, что вновь находится в Париже, семь лет назад, когда впервые встретила на Монпарнасе Джея.

Она моментально узнала его живописные полотна.

Сейчас это выглядело так же, как на парижских выставках, все методы научного расщепления атома применялись к телу и эмоциям. Его фигуры взрывались и складывались во фрагменты, как рассыпанные головоломки, каждый кусочек отлетал достаточно далеко, чтобы создать впечатление непоправимости, и недостаточно далеко, чтобы окончательно потерять связь. Призвав на помощь воображение, можно было воссоздать человеческую фигуру полностью из этих фрагментов, удерживаемых от окончательной аннигиляции в космосе невидимым напряжением. При одном усилии центростремительного сжатия их все еще можно было сплавить в форму женского тела.

Картины Джея не претерпели изменений, изменению подверглась Сабина, которая впервые поняла, что именно они означают. В это мгновение она увидела на стене свой точный портрет, какой она чувствовала себя изнутри.

Писал ли он Сабину, или что-то случилось с ними со всеми, как то происходит в химии, в науке? Они открыли все едкие кислоты, все дезинтеграции, всю алхимию разложения.

Однако когда художник показывал, что происходит внутри тела и эмоций человека, его морили голодом или допускали до работы над витринами магазина на Пятой Авеню, где опыт Пари Ля Нюи позволял демонстрировать шляпки, туфли, сумочки и корсажи парящими в воздухе и ожидающими того, чтобы их соединили на одной законченной женщине.

Она стояла перед картинами и видела теперь каждую мельчайшую деталь своих поступков, которые всегда считала незначительными, потихоньку крошившими и разъедавшими ее личность. Маленькое действие, поцелуй, подаренный на вечеринке юноше, воспользовавшемуся своей похожестью на утерянного Джона, рука, отданная в такси мужчине не потому, что она хотела его, но потому что он захотел другую женщину и Сабина не смогла вынести, чтобы ее рука лежала невостребованной у нее на коленях: это было все равно что публичное оскорбление, брошенное ее силе как соблазнительницы. Похвальное слово о картине, которая ей не нравилась, произнесенное исключительно из опасения, что художник скажет:

— Ох, Сабина… Сабина не разбирается в живописи.

Все эти мелкие проявления неискренности просочились как невидимые кислотные ручейки и вызвали глубинный ущерб, эрозия разорвала Сабину на кусочки, и они полетели, кружась, как разобщенные осколки сталкивающихся планет, в другие сферы, еще не настолько сильные, чтобы лететь в пространстве, подобно птицам, недостаточно органичные, чтобы стать новыми жизнями, чтобы вращаться на собственном стержне.

Живопись Джея была танцем фрагментов в ритме обломков. Заключала она в себе и портрет теперешней Сабины.

И все ее поиски огня для сплавления этих фрагментов воедино, попытки в горне радости сплавить эти фрагменты в одну цельную любовь, в одну цельную женщину провалились!