Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 86

— Юность — все равно что кактус.

И он ответил:

— Как-нибудь я напишу тебе письмо кактусовым молоком!

Вот оно!

Письмо, адресованное актрисе: «Из того, что ты наговорила мне прошлой ночью, я понял, что ты не осознаешь своей силы. Ты напоминаешь женщину, которая поглощена любовью и самоотдачей и не знает о чудесах, происходящих из-за этого. Наблюдая прошлой ночью за тем, как ты изображаешь Золушку, я почувствовал, что ты становишься тем, кого играешь, что ты достигаешь той точки, в которой соединяются искусство и жизнь и в которой существует только БЫТИЕ. Я почувствовал твой голод и твои грезы, твои сожаления и желания одновременно с тем, как ты пробудила то же во мне. Я почувствовал, что ты не играешь, а грезишь; я почувствовал, что все мы, наблюдавшие за тобой, можем выйти из театра и без какого бы то ни было перехода оказаться чудесным образом на новом Балу, застигнутыми новой снежной бурей, новой любовью, новой мечтой. У нас на глазах ты была снедаема любовью и мечтой о любви. Огонь твоих глаз, твоих жестов, костер веры и смерти. В тебе есть сила. Никогда больше не употребляй слово „эксгибиционизм“[14]. Твоя игра есть откровение. То, что душа часто не может выразить через тело, потому что тело оказывается недостаточно утонченным, ты можешь сказать. Обычно тело изменяет душе. Ты владеешь силой заразной болезни, переноса эмоции через бесконечные оттенки своих движений, вариации рисунков своего рта, легкую дрожь ресниц. И твой голос, голос, более чем у кого бы то ни было связанный с твоим дыханием, бездыханность чувства, такая, что ты никому не даешь перевести дух и уносишь в царство безветрия и тишины. Вот сколько в тебе силы, Сабина! Боль, которую ты испытала впоследствии, была не болью провала или эксгибиционизма, как ты выразилась, это скорее всего была боль от слишком сильного обнажения духа, вроде великого мистического откровения сострадания, любви и тайной иллюзии, от чего ты ожидала возникновения связи с окружающими, которые должны были откликнуться на это как на магический ритуал. Когда же этого со зрителями не произошло, когда они остались неизмененными, это было как шок. Однако для тех, кто отозвался, вроде меня, ты предстала как нечто более, чем просто актриса, обладающая способностью передавать другим силу чувствовать, силу верить. Со мной чудо произошло. Среди актеров ты, единственная, показалась мне живой. Тебе стало больно оттого, что это не игра и что когда все кончилось, сон прервался. Тебе следовало предохраниться от жестокости этого перехода. Тебя нужно было унести со сцены, чтобы ты не ощутила перемены уровня, со сцены на улицу, с улицы — домой, а оттуда — на новую вечеринку, к новой любви, в новую снежную бурю, к новой паре золотых туфелек.

Нужно обладать недюжинной смелостью, чтобы отдавать многим то, что обычно отдаешь только тому, кого любишь. Голос, измененный любовью, желанием, улыбка открытой, нагой нежности. Нам позволено быть свидетелями выставления напоказ всех чувств, нежности, злобы, слабости, непринужденности, детскости, страха — всего того, что мы обычно открываем только перед тем, кого любим. Вот за что мы любим актрис. Они дарят нам интимность, которая проявляется только в акте любви. Мы получаем все сокровища, ласкающий взгляд, интимный жест, слышим тайные диапазоны голоса. Эта открытость, которая снова закрывается, стоит нам столкнуться с частичной близостью, с тем, кто понимает нас только отчасти, является чудесной открытостью, имеющей место при цельной любви. Тогда, на сцене, я стал свидетелем таинства полной любви, которая в жизни от меня скрыта. И теперь, Сабина, я не в состоянии вынести проявлений маленькой любви, и все же я не могу требовать твоей. Теперь я каждый день вижу тебя, безмерную, цельную, тогда как сам я лишь фрагмент, блуждание…»

Сабина дотронулась до письма, лежавшего у нее на груди, острые уголки страниц сделали ей чуть-чуть больно…

— Что я могу тебе дать, — сказал он. — Что у меня есть такого, что бы я мог тебе дать? — воскликнул он в муке, полагая, будто в этом и заключается причина того, что он не видел ее и ничего не слышал о ней три дня.

В другой раз он сказал игриво:

— Я могу только покусывать тебя.

И прижался своими маленькими безупречными зубами к ее плечу.

Взлеты балерин в пространство и их возвращения на землю явили ее взору японский зонтик из разукрашенной бумаги, который она некогда носила вколотым в прическу. Он был прелестный, изящно сделанный. Когда начинался дождь и все открывали зонтики, для нее наступало время закрывать свой.

Однако сильный ветер порвал его, и когда она пришла в Чайна-таун, чтобы купить новый, лавочница отчаянно завопила:

— Он сделан в Японии, выбросьте его в сточную канаву!





Сабина посмотрела на свой парасоль[15], невинный и хрупкий, созданный в минуту покоя умельцем, мечтавшим о мире, созданный как цветок, легче войны и ненависти. Она ушла из лавки, заглянула в сточную канаву и не смогла заставить себя выбросить его. Она бережно сложила его, сложила нежные сады, хрупкое строение сна, сна умельца, руки которого не делали пуль. В период военной ненависти смешивались все ценности, ненависть ложилась пеленой на соборы, картины, музыку, редкие книги, детей, невинных прохожих.

Она сложила письмо, сложила так же, как складывала парасоль, подальше от ненависти и ярости. Она не могла не отставать от злого пульса мира. Она находилась в меньшем круге, в том, что был противоположен войне. Это была та правда, которой защищались женщины, пока мужчины уходили воевать. Когда все будет сметено, бумажный зонтик поднимет свою головку среди развалин, и мужчина вспомнит о мире и нежности.

Всегда вызывающий доверие, он делал Сабине приятное, когда вел ее в театр, и сначала ее лицо всегда озарялось волнением и любопытством. Однако она неизбежно становилась упрямой, возбужденной, хаотичной и растревоженной; она даже начинала тихо плакать в темноте и исчезала между двумя актами, чтобы не показывать уничтоженного лица.

Что такое, что такое? — терпеливо повторял Алан, предполагая зависть или ревность оттого, что роли достались другим. — Ты могла бы стать самой выдающейся актрисой нашего времени, если бы захотела отдать этому всю жизнь, но ведь ты сама знаешь, как на тебя действуют дисциплина и монотонность.

— Не в этом дело, не в этом дело, — только и говорила Сабина.

Кому она могла объяснить, что завидует она им как раз потому, что после спектакля они могут выйти из своих ролей, смыть грим и вернуться к собственным своим «я»? Она хотела, чтобы подобные метаморфозы происходили на сцене и с ее личностью, чтобы, получив сигнал, она знала наверняка, что они закончены и она может вернуться к постоянной, неизменной Сабине.

Однако, когда она хотела покончить с ролью, снова стать самой собой, ближнему казалось, что его безмерно предали, и он не только сопротивлялся перемене, но и сердился на Сабину. Как только в отношениях складывалась некая роль, ее уже было невозможно изменить. И даже если ей это удавалось, когда наступало время возвращаться в изначальную Сабину, где она была? Если она восставала против своей роли с Доналдом, если снова включала запись Жар-птицы, барабанный бой чувств, языки пламени и отрекалась от матери внутри себя, возвращалась ли она тогда в истинную Сабину?

Когда она водворяла иглу на пластинку и отправлялась на свое первое свидание со страстью, разве не ее отец шел в ней, направляя шаги? Отец, который, наевшись искусно приготовленной матерью едой, одев выглаженную ею рубашку, поцеловав ее некрасивый лоб, влажный после глажки, и позволив ее усыпанным синяками рукам завязать галстук, оставлял мать и Сабину и пускался в свои хвастливые прогулки по близлежащим улицам, где он был известен красотой и своими похождениями.

Сколько раз надушенная, разукрашенная, красивая женщина останавливала ее на улице, целовала, гладила ее длинные волосы и говорила:

14

От латинского „exhibito“ — выставление; способ достижения сексуального удовольствия и удовлетворения от демонстрации себя в обнаженном виде перед посторонними.

15

Зонтик от солнца.