Страница 41 из 43
Но если и принципиально глядеть в сторону, противоположную Голливуду, ситуация не становится проще; ведь только Лос-Анджелес занимает площадь в тысячи квадратных километров — представляете, сколько самых разных событий там случается в одно время, сколько несхожих решений люди принимают одновременно!
Собственно, речь даже не об одном Лос-Анджелесе — я же рассказывал, это сплошной, непрерывный мегаполис — от Сан-Диего до Сан-Франциско города переходят друг в друга, выстроившись цепью то высоко над океаном, то вплотную придвигаясь к нему. Это Калифорния, здесь заканчивается Запад, обозначив предел свой песком тихоокеанских пляжей и городами, плечом к плечу столпившимися у океана.
…Мой знакомый, врач, человек очень умный и уважаемый в Сан-Диего, философствовал у кухонного стола, — мне было интересно с ним, потому что по профессии и складу характера он был прям в суждениях и склонен к раздумчивости: «Мы не умеем изменять жизнь и поэтому воспринимаем ее по частям, отмахиваясь от вещей необъяснимых или очень болезненных. Жизнь, смерть, предательство, вера, убийство, радость — сколько слов имеют уже по десятку значений и потерялись в них. Ты не находишь?..»
Он готовился варить омаров, сегодня купленных в Сан-Клементе и предназначенных нам на ужин; омары били хвостами и не хотели в кастрюлю. Глядя на омарью обреченность, я припомнил только что прочитанное в «Сан-Диего юнион» — небольшой местной газете; мы разговаривали о рыбаках, о том, что́ и в каких океанах ловится. Я вспомнил о Балтике, о Риге и снова вернулся памятью к газетному сообщению…
Аэропорт Румбуле построен у леса, рядом с новыми кварталами Риги, — все, кто прилетал в столицу Латвии, не могли этого не заметить. В Румбульском лесу в конце ноября и начале декабря 1941 года за две недели расстреляли около двадцати тысяч человек, среди них многих евреев из рижского гетто. Эдгаре Лайпениекс, один из тех, кто служил тогда в СС и расстреливал в Румбуле — в затылки, проходя вдоль рва, — живет возле Сан-Диего. Примчавшись после войны в США, он успел поработать для ЦРУ, и когда Лайпениекса хотели судить, ЦРУ написало ему вот что: «Служба иммиграции и натурализации США рекомендовала своему отделению в Сан-Диего приостановить направленные против вас действия. Если это не поможет, немедленно дайте нам знать. Еще раз выражаем признательность за услуги, оказанные управлению в прошлом». Газеты цитировали этот документ и меланхолически вздыхали; «Сан-Диего юнион» с отчеркнутой информацией о Лайпениексе лежала на столе у моего хозяина — в нем болело все это, он сохранил газету, но избегал о ней говорить как о неутоленной боли. Мой хозяин был по национальности евреем, и расстрел рижского гетто помнился ему кроме всего прочего как одна из страшных трагедий его народа. Хозяин мой знал уже: времена колонизации Калифорнии, когда убийц, выстреливших в затылок, здесь вешали без суда, миновали.
Хозяин дома капал водку омарам на животики, и они затихали под алкогольным наркозом, погружались в кипяток, краснели — все было так спокойно, так беспроблемно и так легко. Я не хотел назойливо разговаривать с хозяином о разнообразии жителей Сан-Диего — в прошлом году он перенес тяжелый инфаркт и не должен был волноваться.
А все-таки как же это, если можно прострелить несколько тысяч затылков (по-немецки такой выстрел имеет специальное название — «геникшлюсс», ни в английском, ни в латышском, ни в славянских языках подобного слова нет) и жить на свете защищенно и беззаботно, когда даже самолеты покачивает при взлете над Румбульским лесом — от боли?
Я помню, как много рассуждали в Калифорнии о красивых бунтах, и хиппи лежали здесь живописными штабелями — вздорничали, опровергали, отменяли, переиначивали. Фашисты с великой последовательностью уничтожали бродяг, — будь воля Лайпениекса, хиппи пошли бы в душегубки. Туда же пошли бы здешние евреи — в Калифорнии немало их, — потому что Лайпениекс очень не любил евреев, как все в СС. О неграх я уже не говорю, да и мексиканцы слишком смахивают на цыган, — представляю, как это обижает Лайпениекса. Теплый, пальмовый, пляжный мир хранит в себе убийцу, словно невзорвавшуюся бомбу в стене. Может быть, привыкли; может быть, это странности исторической памяти? Калифорния была покорена силой оружия, до сих пор это один из наиболее вооруженных американских штатов; здесь делают не только ракеты, военные самолеты, но и пистолеты, полуавтоматические винтовки, продавая их на каждом углу и по всему свету; здесь у всех зудят пальцы, ощущая манящую близость спусковых крючков. В газетах, впрочем, пишут, что полиция здесь свирепа…
Так что же с Лайпениексом, милые мои жители Сан-Диего и всех других городов США? Что на вашем крайнем Западе знают о Румбульском лесе на крайнем западе СССР?
Ну ладно, я в гостях, и, может быть, не положено мне вопросы о беглом подлеце и убийце задавать усталому и честному врачу, отчеркнувшему заметку в газете. Но я не раз и очень серьезно задумывался о безразличии, слишком уж часто определяющем здесь стиль бытия. Безразличие к памяти — своей и чужой — вовсе это не широта взглядов, а Большое Безразличие, которое мне очень не нравится. Иные малые безразличия мне тоже не по душе; я, скажем, люблю спортивную одежду и не восторгаюсь знакомыми, которые в летний зной облачаются в вороные оркестрантские костюмы и считают это едва ли не основной приметой солидности; но надевать на званый обед несвежие теннисные туфли, драные носки и шорты, по-моему, так же невежливо, как сервировать этот обед на газете, а не на скатерти. И так далее. В Калифорнии спуталось и продолжает путаться очень многое: фашист, доживающий на даче, пластиковая пальма в зеленом горшке и лев из огромного зоопарка. Острое чувство совести более причастно, по-моему, к умению различать, чем к умению валить все в одну кучу. Иногда бывало странно до боли видеть, как в большом и не очень большом, во многом Калифорния с эдакой великолепной небрежностью забывает даже самое себя. Газеты пишут, как профессор Тимоти Лири, вчера еще суливший «освобождение через наркотики» и вольнодумствовавший со всех амвонов, начал с первого же допроса в ФБР поливать грязью всех своих недавних друзей — только бы выпустили. Майк Тайгер, бывший одним из руководителей студенческих заварушек в университете Беркли, стал модным адвокатом и ведет сейчас дела проворовавшихся чиновников.
Так одни американцы теряют порой порядочность, а другие — веру в порядочность и затем уверенность в себя и своем мире. Я много думаю здесь о том, до чего люди изболелись душевно; страна рассуждает о силах, которые помогут сменить сегодняшнюю усталость на всегдашние молодцеватость и мощь.
Еще несколько слов об этом. Когда-то знаменитая американка Гертруда Стайн придумала термин «потерянное поколение». Саму Стайн мы не очень знали, но таких ее приятелей, как американцы Фитцджеральд и Хемингуэй, таких европейцев, как Ремарк, многие (и я) читали взахлёб. Многое там сформулировано очень точно. Помните, в «Трех товарищах»: «Мы хотели было воевать против всего, что определило наше прошлое, — против лжи и себялюбия, корысти и бессердечия; мы ожесточились и не доверяли никому, кроме ближайшего товарища, не верили ни во что, кроме таких никогда не обманывавших нас сил, как небо, табак, деревья, хлеб и земля; но что же из этого получилось? Все рушилось, фальсифицировалось и забывалось. А тому, кто не умел забывать, оставались только бессилие, отчаяние, безразличие и водка. Прошло время великих человеческих мужественных мечтаний. Торжествовали дельцы. Продажность. Нищета». В поисках порядочности и правды поколения терялись во многих странах, но американские запомнились больше других, потому что мы следили за могучей литературой — от Хемингуэя до Гинзберга, как за американской летописью. Первая мировая война, кризис, вторая мировая, «холодная», вьетнамская, Уотергейт; попутно в Америке угробили красивую легенду о ковбоях, сняв точные и жестокие фильмы о резне индейцев и ковбоях-убийцах с винчестерами, притороченными к седлам. Оказалось, что верить не во что. Хиппи разбредались по стране, ввергая в растерянность ее и себя, а затем исчезали, как библейская саранча.