Страница 31 из 35
Я не помню, о чем думал в школе: о глаголе – менее всего. Мы были политическими детьми – какой там глагол, когда вокруг черт-те знает что происходило. Посадили врачей и объявили извергами рода человеческого, а спустя несколько месяцев выпустили, умер Сталин, вознесенный на небо, а потом низринутый оттуда Хрущевым и выкинутый вон из Мавзолея.
События школьной нашей жизни накладывались одно на другое, мы не думали ни о глаголе, ни о браке, мы думали и думаем до сих пор, хотя понимаем всю бессмыслицу нашего думания, о политике – и только о ней, увы…
Надо вспомнить какой-нибудь из наших с Леной совместных дней рождения – мы и в самом деле, не сговариваясь, явились на свет Божий с разницей в пять дней: Лена в Костроме, я в Ташкенте. Как Тристан и Изольда, Ромео и Джульетта, Петр и Феврония одновременно умерли, так мы одновременно родились, что, возможно, также является отметиной судьбы, знаком нашей любви, Богом предусмотренной.
День рождения мы обычно устраивали между 20 и 25 февраля, чтобы званый день пришелся на субботу, и число поэтому каждый год менялось – его и в самом деле не было в календаре ни у друзей, ни у нас самих:
Через три месяца «Ястреб» уедет в Америку и через три года напишет в Коннектикуте стихотворение «Осенний крик ястреба»: небрежно брошенное в заздравном стихе сравнение будет развернуто в длинный стиховой сюжет – 120 строк.
Что касается «двух смышленых голубей», то они эти три года будут ворковать, становясь на горло собственной песне, пока вся эта затянувшаяся песня не встанет одновременно у обоих комом в горле – ни проглотить, ни выплюнуть.
Кстати, в 72-м году Ося не смог прийти на наш день рождения, а стихотворение вручил спустя несколько дней, зайдя к Лене в «Аврору». Нет, он не принес его – он сел напротив Лены и прямо при ней его записал. Конечно, он сочинил его заранее, но было ли оно у него записано или он держал его в голове – не знаю.
Он всегда приходил без подарка – денег не было, хотя его гордость, по-видимому, и страдала от этого. Он честно отрабатывал свой хлеб – читал стихи, и всегда это был коронный номер вечера, мы забывали обо всем и сидели потрясенные.
Все, кроме Саши – я искоса иногда поглядывал на него, он не мог справиться со своим лицом, я его не осуждал – я ему сочувствовал.
На днях рождения у нас было обычно много народу, хотя с каждым днем все меньше и меньше – уехал Бродский, посадили Володю, с каждым годом дни рождения становились скучнее, ничтожнее и опаснее: в 1975 году я решился и отменил день рождения вовсе – 19 февраля начался суд над Марамзиным, чуть ли не каждого из нас таскали в КГБ, я взял грех на душу и заподозрил в одном из гостей если не добровольного сексота, то подневольного осведомителя, стукача по принуждению (или, как мы шифровали для телефонных разговоров, предполагая, что их подслушивают – дятел: потому что тоже стучит).
Страх перед стукачеством, мания преследования, всеобщая подозрительность – хроническая болезнь советского, нашего времени, не менее, кстати, опасная, чем само стукачество, и также инспирируемая КГБ. В стукачестве все подозревают всех – друзей, жен, детей (хрестоматийный, хотя и давний пример – Павлик Морозов). Такова тотальная подоплека нашей жизни, а КГБ с помощью страха перед стукачеством насаждает страх перед КГБ и страх вообще. У Бродского есть длинная драматическая поэма «Горбунов и Горчаков» о двух соседях по палате в психушке: один доносит на другого. Или – точнее – другой подозревает первого в доносительстве. Или тот и в самом деле стучит?
Единственная возможность выяснить истину – обратиться с запросом в КГБ.
Короче, эта болезнь знает эпидемические вспышки, когда мания преследования охватывает всех повсеместно и без разбору, многие болеют тяжелой, изнуряющей и неизлечимой ее формой, а в стертых проявлениях она поражает каждого и никогда полностью не проходит.
Я ей подвержен не менее других, а сейчас, когда пишу этот роман – особенно.
«В Петербурге эта болезнь – мания видеть во всех стукачей – достигла самого высокого уровня, – пишет Надежда Мандельштам. – Она отравляет жизнь людям и сейчас. Петербург – проклятый город, „сему месту быть пусту“».
В этой атмосфере сгущающегося страха и протекал вроде бы вполне локальный конфликт двух русских поэтов.
На людных наших сборищах их вражда была не так заметна – они садились в разных концах стола, и конфронтация между ними, если и была, то незримая. Другое дело, скажем, у Яши Гордина на малолюдных его днях рождения, которые все были испорчены, во-первых, более чем скромной закуской – Яша был аскет не только по отношению к себе, да и беден тогда, во-вторых, теми флюидами вражды, которые, как электрические разряды, вспыхивали между Осей и Сашей. Помню один такой день рождения – Яша справлял его у приятеля с чудной, певучей такой фамилией, которую я запамятовал, – несколько часов сряду мы молчали, напряженно следя за жестокой этой дуэлью, и одна Лена, выпив лишнего и перестав замечать что-либо окрест себя, веселилась, поддразнивая костенеющего в собственном величии Игоря Ефимова.
Музыкальную фамилию Яшиного приятеля вспомнил – Певцов, но, впрочем, ни он, ни сам Яша, ни даже Игорь отношения к моему рассказу не имеют. Если что и имеет, то Лили Марлен, солдатскую песенку о которой в собственном переводе Ося пропел нам, аккомпанируя себе постукиванием ладони по столу – это был триумф на периферии. Еще он схватывает сходство, рисуя своих приятелей, но это и вовсе увело бы сюжет в сторону. Вообще, приходится многое опускать, чтобы не упустить суть.
Я далеко не сразу все понял и одну оплошность-таки совершил.
Приехал Евтух – так мы называли Женю Евтушенко между собой, а Бориса Слуцкого: Борух – и места себе не находил в чопорном Ленинграде. Я позвал его, Сашу и Осю; вдобавок еще одного театрального ерника (Женю Колмановского), зная, что ни Ося, ни Саша, ни мы с Леной стихов Евтуха не любим, а ерник с провинциальным своим саратовским вкусом был большим его поклонником, хотя и не был с ним знаком. Вышло все из рук вон плохо. Ерник закомплексовал перед любимым поэтом, для храбрости напился и стал ерничать, подступая к Евтуху со своими изощренно-извращенными шуточками. В Ленинграде к его шутовской манере попривыкли, у него был свой благодарный зритель-слушатель, который сравнивал его то с Сократом, а то с Розановым, для Евтуха же все это внове. К тому же, незадолго до этого, днем, в кабаке нашего Дома писателей кто-то Женю оскорбил, обидел, вот он и взял реванш у нас, и ерник был смят длинной менторской филиппикой Евтуха. Я пожалел тогда, что пригласил моего приятеля ерника, а теперь думаю – слава Богу, что так сделал: оттянул развязку этого вечера.
Стали читать стихи. Первым прочел Евтух – Лене, Саше, Осе и мне стихи не понравились, а ерник решил отомстить за выговор и вместе с нами промолчал, не выполнив той единственной функции, ради которой был приглашен. Если бы Евтух читал стихи кому-нибудь одному, то ни один из нас, наверное, не посмел бы так вот, как сейчас, обидно отмолчаться, как будто и не читал Евтух стихи. А так мы стыдились друг друга и молчали – стихи были слабые и слушать их было стыдно.