Страница 30 из 35
Я знаю – кто, да только рано говорить, по сюжету рано. Еще ска жу, не сейчас, позже, когда придет пора, здесь же, в этом романе…
А пока – несколько фактов, чтобы из них составился фундамент для изложенных и последующих размышлений. Как говорится, былое и думы – мое былое и мои о нем думы.
4 июня 1972 года уехал Бродский, послав на прощание трогательное, хотя и выспреннее, театральное, письмо Л. И. Брежневу.
В 1974 году прокатилась по Ленинграду волна обысков – Е. Г. Эткинда выгнали с работы и из Союза писателей, и он вынужден был уехать из страны, а Мишу Хейфеца посадили и судили – четыре года строгого режима.
Вот тогда-то, после обыска у него и нескольких допросов, и заметался по России Володя Марамзин. Все было как на охоте – травили зверя, круг сужался. Володя прятался у знакомых и у женщин.
Не знаю, насколько оттянул он свой арест – на месяц-другой, не больше.
Я пишу и думаю, каким фантастическим должен казаться мой сюжет американцу либо французу. Даже москвичу, для которого самиздат – явление обычного и привычного ряда: в Москве немыслимо арестовать человека только за то, что он собирает стихи Бродского.
Все упирается в особенности ленинградского политического климата.
Испокон веку он был иным, чем московский: лютым и студеным – северный полюс и полярная ночь круглый год, даже положенного северного сияния нет.
Ведь и волна хрущевского либерализма, докатившись до Ленинграда, разбилась о неприступный его гранит – мы услышали скорее далекий его отголосок, глухое эхо, чем почувствовали его реально: грома грохотанье, а не электрический зигзаг молнии.
Ленинград стоял в оппозиции к Хрущеву – сначала Фрол Козлов, вслед за ним Василий Толстиков, сосланный впоследствии послом в Пекин за то, что хотел быть правее Папы Римского: «У, жиды – прищурились», – сказал он будто бы, сходя с трапа в пекинском аэропорту. Снятие Хрущева в ленинградских партийных кругах воспринималось как праздник, который настал, наконец, и на их улице – все с надеждой глядели в сторону Китая, противопоставляя алеющий Восток гниющему Западу.
Собственно, опала Бродского – тюрьма, психушка, суд, ссылка, а потом высылка – объясняется именно спецификой ленинградского политического климата.
Как и арест Миши Хейфеца и Володи Марамзина.
Как и этот роман – живи я в Москве, я бы его никогда не написал.
Потому что этот роман – преодоление ленинградского страха.
А не только советского: Ленинград – это СССР, возведенный в некую степень, советская современность, помноженная на русскую историю петербургского периода. Недаром этот город – колыбель революции: петербургские революции – это преодоление петербургского страха.
Я сошлюсь снова на Надежду Мандельштам – с описанных ею времен Ленинград пережил еще несколько погромных набегов КГБ, так что означенные вдовой поэта признаки не уменьшились, но усилились, хотя масштаб их стал более, что ли, умопостигаемым – вышкой не пахнет, но это ничего не значит, можно умереть и от разрывной пули, и от булавочного укола: по теперешним временам семь лет – это вышка, и не дай Бог кому из нас ее заработать. Как раз здесь с Н. Я. Мандельштам согласиться трудно: она считает, что Бродский даже не представляет, как ему повезло, он баловень судьбы, но не понимает этого и иногда тоскует – это писалось, когда Ося был еще здесь. Конечно – если судьбу Бродского сравнивать с судьбой Мандельштама, но справедливо ли это сравнение? По сравнению с тогдашним ужасом и семь лет – да хоть двадцать пять! – покажутся подарком судьбы.
После этой оговорки обещанная цитата:
«В „буддийской Москве“, в „непотребной столице“ Мандельштам жил охотно и даже научился находить в ней прелесть – в ее раскинутости, разбросанности, буддийской остановленности, тысячелетней внеисторичности и даже в том, что она не переставала грозить ему из-за угла. Жить под наведенным дулом гораздо легче, чем в некрополе с его прошлым, много раз сменявшимся населением, всегда мертвым, но равномерно двигающимся по улицам и, наконец, самым страшным в стране террором, остекленившим и так мертвые глаза горожан. В Петербурге Мандельштам не дожил бы до 38-го года…
Непрерывная слежка и раннее запрещение печататься (1923) были естественным следствием общего положения Мандельштама, но в Ленинграде все оборачивалось острее и откровеннее, чем в Москве. У меня ощущение, что Москва имела кучу дел на руках, а Ленинград, от дел оставленный, только и делал, что занимался изучением человеческих душ, которые предназначались для уничтожения. Еще неизвестно, уцелел ли бы Мандельштам, если бы к моменту послекронштадтского террора находился в Ленинграде. Террор развернулся во всю силу, и Москва еще давила на Ленинград, обвиняя местные власти в том, что они не дают воли рабочему классу излить свой гнев».
Со своей стороны, я бы внес предложение сократить вполовину ленинградский штат КГБ, ибо чересчур много на пустынный наш город, на душу интеллигентного населения. Безделье и праздность порождают опасную деятельность, надо как-то оправдать свое существование, привилегии, ставки, расползшийся штат. Да и накопленную энергию куда-то деть.
Так и возникло сначала дело Миши Хейфеца, а потом Володи Марамзина – оба высосаны из пальца. И любое другое окажется фикцией.
Причина и следствие обменялись местами: Миша и Володя понадобились лишь для того, чтобы доказать необходимость их и наших преследователей и мучителей.
Володя сидит в тюрьме, а мы, елико возможно, от него отмежевываемся, открещиваемся. Почему, когда посадили Бродского, я подписывал какие-то письма в его защиту, а сейчас меня носит по стране ветром отчаяния, страха и брезгливости, я не хочу встречаться с этими въедливыми и вкрадчивыми людьми, не хочу болеть сифилисом, не хочу, чтобы сидел Миша Хейфец и судили Володю Марамзина, но что я могу сделать? Мы прячем Солженицына и Бродского, Библию и Мандельштама, мы обыскиваем самих себя, ищем крамолу и не знаем, в чем именно она, – прячем письма, фотографии, дневники. Мы прячем самих себя – ура, мы спасены, но это уже не мы, ибо мы прекратили существовать, перестав быть собой.
Нас нет больше нигде – хоть весь свет обыщи. Защищая свою жизнь, мы ее окончательно утратили. КГБ добился того, чего хотел: поселил среди нас раздор и страх, напугал нас, мы стали говорить еще тише, еще реже, пока вовсе не замолчали, либо говорим вовсе не то, что говорили прежде.
Вот мой стыд и позор – в октябре, в гостях у кого-то, поддавшись общей панике и инстинктивному искушению предательства, я назову Володю дураком – просто так назову, без нужды, из страха, что среди гостей есть стукач, может быть, даже из неосознанной надежды, что этот воображаемый стукач донесет куда следует о моем верноподданничестве, а значит – из угодничества. Конечно, я не ставлю в вину Володе то, за что он сидит – еще этого не хватало! – а дураком ведь я его называл и прежде, он и в самом деле дурак, так что же, оттого что он сейчас в тюрьме, я должен думать о нем иначе – вряд ли в тюрьме умнеют…
В этой низости я признаюсь – до сих пор мне за нее стыдно.
Я вступил сам с собой в недостойную игру. Потом, когда я начну свой долгий – длиной в этот роман – спор с Сашей, то начну его поначалу, как спор с самим собой – с Сашей мне надо размежеваться, чтобы вытравить в себе потенциального коллаборациониста и предателя.
Саша и Ося – два полюса нашей ленинградской жизни, два моих псевдонима: одного из них я мешаю с говном, другого идолизирую. Саша и Ося – два моих alter ego, мое прошлое и мое будущее, то, что я в себе ненавижу, и то, что пестую и взращиваю.
Я добавил обоим аргументы, укрепил их позиции. Домыслил за них мотивировки, объяснил их поведение. Два моих литературных детища – Саша и Ося. Но ведь были же, черт возьми, на самом деле два таких человека, не приснились же они мне в моем сне о Ленин граде!
Один из них до сих пор живет в этом городе, а другого мотает по белу свету…
Глава 13. ТРИ ПОЭТА