Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 76



Нет, просто никак человеку без дома. Стены дома моего и твоего, и всякого другого человечьего жилья, как и стены птичьих гнезд, густо облепивших старые деревья, разъединяют лишь наши тела, а душам дают отдых, и свободу, и крылья, и жажду слетаться в общую стаю. «Мир дому твоему. Мой дом — моя крепость. Будь гостем дома моего».

Крепкий дощатый стол не шатается. Едим мы с дедом хлеб, огурцы, пьем молоко, похрустываем солью. Давно не ел я с таким удовольствием.

Все хорошо, все вечно, думаю я. Есть свет, и есть тень. Есть голод, но есть и пища. Есть маета, но есть и спасительное дело на всю жизнь.

Дед Матвей понимал, что мне у него хорошо. Прямо со стола взял он просторный горшок с двумя незатейливыми ручками и подарил мне:

— Бери мою братину. Пей с друзьями по кругу хоть молоко, хошь воду, хошь еще чего погорячей. Главное, чтобы всегда она была у тебя до краев.

Спасибо, дед Матвей. Не раз была полна до краев твоя братина, а теперь вот разбилась... И только теперь вдруг я по-настоящему почувствовал утрату подарка. Стало досадно и горько. Я взглянул на Николая, увлекшегося ремонтом стола.

— Ну, Коля, я пошел к моим макаронам. Готовь побыстрее столик. Ты с ним не очень-то ковыряйся, все равно сломают.

— Уж я сделаю, не сломают, будьте спокойны. Я для бабушки все табуретки сам делал.

— Вот и прекрасно. Я пошел. Надену передник с цветочками. Хозяйка подарила. Идет? К лицу?

— Вы стали похожи на повара в нашем училище, — улыбнулся Лобов.

Я ушел, унес его улыбку. Макароны мои радостно трещали на сковороде, румянились со всех сторон, чтобы потом аппетитно похрустывать на зубах.

Мы сидели с Лобовым рядышком, усердно работали вилками. Столик почти не разделял нас, он стоял возле колен и не шатался. Он выдержал потом еще и чайник, и чашки, и сахарницу, и тарелку с бутербродами. А потом он смиренно держал посуду и слушал наши разговоры о стихах, о дружбе, о жизни. Лобов рассказал мне о своей деревне, в которой так любят частушки, что парни и девушки, старики и старухи могут петь и плясать до утра не только в праздники. Николай много знает частушек, острых, озорных, всяких, но больше всего ему, оказывается, по душе протяжные грустные песни. Он спел мне одну. О любви и об измене. Пел он негромко, прикрыв щеку ладонью, тянул чисто, не срываясь, грудным, глубоким голосом.

Лобов понимает песню душой, он не просто поет — он признается, а раньше я думал, что он умеет только сипло кричать под беснующиеся ритмы своей гитары.

Неторопливая наша беседа и грустная песня вернули мне тревогу, мои заботы, и вдруг захотелось выложить ученику все, что обрушилось на меня в последние дни, поделиться всеми своими сомнениями и принятым мною решением оставить училище, как только завершится учебный год. Я был уверен, что Николай поймет меня и поможет, потому что и самому ему плохо, и сам он еще не знает, как ему жить, сам мечется.

Я рассказал ему все: о том, что случилось под мостом, и как я узнал Бородулина, и как поразило меня, что мой любимый ученик, которого я считал своим лучшим другом, замахнулся на меня, и как потом мне открылось, что вся группа вовсе не так уж хорошо относится ко мне, как я предполагал, и как на собрании, и позже, разговаривая с Бородулиным, я понял, что не имею права учить ребят, потому что сам живу неправильно и требую от других того, чего не могу, не в силах потребовать от себя.

Наверное, оттого, что все это я сказал так внезапно и вслух, у меня на душе стало легче и появилась благодарность и даже нежность к Лобову, который внимательно слушал мою исповедь, не перебивая — только в глазах его было все время какое-то удивление. И, выбрав удобный момент, он сказал мне негромко:

— Мы вас любим, Леонид Михайлович, честное слово. И как это вы не имеете права учить других? Может быть, это вы из-за меня так думаете, так вот даю вам слово, что я исправлюсь, вот хоть выгоняйте меня, больше ни одного замечания... И вы нас хорошо учите, это неправда. Я теперь в любом станке могу разобраться. Это вы мне специальность дали, с ней я нигде не пропаду...

— Пропасть не пропадешь, — сказал я и замолчал, как будто кто-то одернул меня сильно и хлестко.

С чем выпущу я в жизнь моих учеников? Специалисты ли они? Умеют ли пахать свой участок, как настоящий пахарь?..

— Не пропадешь ты, конечно, не пропадешь, — сказал я Лобову. — Только знай: когда я кончил ремесленное, тоже думал, что уже стал экстрамастером, а попал на завод — погорел на первом же задании. Неважно, значит, меня учили, и я чувствую, что недостаточно хорошо вас учил. Мало времени. Не разделить его, как надо бы, на всех на вас, на двадцать семь. Вот попадешь на какое-нибудь хорошее предприятие, увидишь, что такое настоящий мастер, специалист, тот, который всю жизнь гнул спину над верстаком. У него каждый отдельный палец больше умеет, чем обе твои руки, да и мои еще, пожалуй, в придачу. Таких не много, конечно, но они есть, на них-то все и держится. Может, нам теперь на заводе рядом придется работать, — сказал я. — Соседями будем по верстакам и переучиваться, доучиваться будем вместе. А пока мы с тобой больше так, теоретики, а не слесари.

— А вы что, по-настоящему собираетесь уходить из училища? — поразился Лобов.





Я помолчал, подумал.

— В общем, да. Куда ни шло, если сам погибаешь. А если других за собой? Вас двадцать семь, и это каждый год. И каждый год ко мне будут приходить такие вот, как ты, как Штифтик, как Саня, как Славин и Бородулин.

— Им вы поможете так же, как и нам, Леонид Михайлович.

— Не знаю, Коля, не знаю... Если человек понимает, что он хотел бы сделать, что должен, что может и что он реально делает, — наступает особый счет. И самого к себе и со стороны. И не случайно Бородулин мне его предъявил... И я к нему тоже отношусь и относился непросто.

— А что вы теперь с ним хотите сделать?

— Что я с ним сделаю? А ты бы на моем месте?..

— Не знаю. Дал бы по морде...

— Дать по морде? Тоже, конечно, выход...

— А если нам самим, Леонид Михайлович, своими силами?..

— Комсомольское собрание?

— Нет, просто прижать его где-нибудь в уголке...

— Не надо. Это ни к чему. Даже не думай об этом. Ты все, я смотрю, на свои кулаки рассчитываешь. Они у тебя, конечно, крепкие, но у кого-то есть еще покрепче. На мордобое жизни не построишь. Я ненавижу эти законы кулака еще с детдомовских времен. Особенно когда наваливаются все на одного. Помнишь, как вы снежками лупили Бородулина, а ты еще попал ему в лицо? Противная у тебя тогда была морда. За что вы его, просто так?

— Просто и не просто. Высовываться он начал не по делу.

— Что значит, «не по делу»?

— А то, что, мол, все мы дурачки, один только он умный. Экзамены устроил. Вертел руками, показывал какие-то знаки, просил у всех волоски с головы, размахивал пятерней перед глазами — кто моргнет, тот и трус, а я чуть только поднял руку, он так весь и сжался, даже противно стало.

— Экзамены устроил? Вот оно что... Мы тоже когда-то устраивали такое...

— Это у него интернатское, Леонид Михайлович. Там ему тоже устраивали какие-то экзамены, а потом били. Я знаком с одним его приятелем, Глеб там был не в почете, ему было хуже всех. Я жалел его, а потом обозлился. Он какой-то смутный: то туда, то сюда — его не поймешь. Я не скажу, что он плохой, но понять его трудно. Он то ласковый, как девчонка, то вдруг взъерепенится, всех ненавидит. Он мне даже недавно сказал, что хотел бы жить один, совсем один, где-нибудь в лесу. Леонид Михайлович, а может, его еще те пацаны из интерната держат в руках? Там ведь интернат не простой, там всякие ребята есть.

— Я знаю.

Только теперь я, кажется, начал понимать, что происходило и происходит с Глебом. Он и мне рассказывал про интернат не все — намеками на какие-то обиды, непонимание. И что приходилось ему доказывать, что он не хуже всех, — стоило ему только захотеть, и он стал лучшим футболистом интерната, лучшим пловцом, и на трубе начал играть не просто так, а в доказательство. А когда я ему говорил о его недостатках, он даже бледнел от обиды.