Страница 3 из 112
«А некуда выскочить?!» — и это не о нем теперь? Ведь попался в лапища смерти, как заяц лисице…
Но силой воли прогонял такие мысли, как грачей, и звал к себе или утреннее, в свадебном венке солнце, или полузабытое детство, или мать. И они со всех концов спешили к нему, как будто он был чародеем.
А чаще всего хотелось видеть свою милогубую, золотоволосую, как осенняя вербочка, Еленку, которую по-настоящему начал любить после законного брака. И Елена, прижимая к груди их единственную дочь, спешила навстречу ему; напрямик переходила танковые рвы, змеящиеся мотки Бруно, переходила линии оккупации, линии фронта и линии смерти, чтобы увидеть мужа, хоть и знал он, что Еленки уже нет.
Так земля жалела его, когда он, еще не нажившись, должен был попрощаться с нею; наверно, поэтому и выживал, что видел не хищные химеры и страхи, нацеленные, вонзающиеся в человеческое сердце, а тихую мать с младенцем, и росистую, в пыльце пшеницу или кудрявый овес в ложбинке, и крестьянскую хату с подсолнечниками и мальвой перед ней, разноцветы и поздноцветы возле нее, и смешно напыщенного аиста с аистятами на ней, что в туманный лунный вечер кажется уже не птицей, а самым сном…
От такого удивительного воспоминания об аисте Марко весьма веселеет, снова бросает улыбку в подмороженную годами подковку усов и снова от края и до края вбирает в душу весь празднично-белый свет.
«Ведь и хорошо же сейчас в нем, будто его недавно и не разъедала зараза войны», — удивился мужчина, жадно присматриваясь к изменяющемуся величественному единству земли и неба, между которыми где-то, как утерянный колокольчик, непрестанно звенит и позванивает овсянка.
«Ишь, какое маленькое сердце, а весну чует. Вот скоро и журавли принесут на крыльях тепло, и тогда люди выйдут сеять овес и ячмень. Еще как будут сеять!» — аж рукой махнул, словно в ней выгревалась ярь.
В мыслях Марко уже выводил сюда сеяльщиков, видел, как по пашне, словно гуси, с боку на бок переваливались скоропашки, а зерно нежно лепетало земле: «Жил-жил».
Марко в самом деле услышал это «жил-жил», будто вокруг него уже брызгали семена. Но то отозвалось не зерно, а еще невидимый ручей; он в придорожной лощине мостил над собой снеговую бороздку и искал себе своего протока на оледеневшей земле.
«Житие», — по привычке в мыслях произнес Марк, и сейчас он совсем забыл о своих костылях, без надобности лежащих возле него, забыл и о весне, что уже неистовствовала за немецким порубежьем. Но вскорости единство мира и мыслей нарушили два подбитых «фердинанда». Они, как доисторические монстры, тяжело выползли на взгорок, подминая его. Даже мертвые, с вырванными внутренностями, они еще грозились одним задранным, а другим опущенным хоботищем и небу, и земле. Только это у них и было от королевской злой родословной.
— Заяц, заяц! Вот смотрите! — неожиданно вскрикнул белобрысый, степенный на свои двенадцать лет Федько, проворно соскочил с плохоньких саней, воинственно махнул трофейным кнутом и остановился посреди поля.
В самом деле, от «фердинандов» выскочил исхудавший за зиму заяц и во весь дух покатил к лесу, что стоял в таком синем трепете, будто только что вынырнул из фиалковой воды. И что только этот самый мирный на свете зверек, зверек детских песен и снов, делал возле кособоких, неуклюжих уродов смерти? Или он случайно прибился к железным гробницам, или на пригорке возле них легче было добраться до сладкой озими?
— Где только примостился длинноухий! — до сих пор удивляется малый машталир[1].
— Федя, а ваши зайцы часом не подгрызают «фердинандов»? — засмеялся Марко.
Но паренек, который привык на полном серьезе отвечать на вопросы старших, сомкнул вместе широковатые, в сосенку брови и благоразумно произнес:
— А пока что не подгрызали. Зайцу железо — без надобности.
Он вскочил на сани, еще раз взглянул на подвижный комочек, который докатился до дубравы, удобнее накрыл Марку ноги овчиной, басовито вйокнул, и худые мохнатые лошаденки неторопливо затрясли зеленой от влажности дорожкой; казалось, они потерялись в беспредельности, в этом белом очарованном круге между войной и миром. На крутой колдобине полозья встряхнулись, крякнули, и крякнул Марко, прикладывая ладонь к правой ноге.
— Так даже сковырнуться можно! — еле удержался на санках Федько и с сочувствием обернулся к Бессмертному. — Заболело? — В серых, с ясной прозеленью глазах мелькнули недетская печаль и опасение.
— Заныло.
— Вот беда, — забеспокоился паренек. — Может, чем-то помочь?.. Снова нога?
— Да не только она. Я теперь, Федю, вдоль и в поперек сшитый, как перкалевая кукла; боюсь, чтобы по всем швам не распоролся, — с насмешкой осмотрел себя и замурлыкал песенку, где много было «ой»: это тоже уменьшало разные боли.
Паренек, понурившись, остановил коней возле дикой груши, а Марко тем временем прощупал под штаниной свитки бинтов, которые туго скрепляли его тридцатипятисантиметровый рубец, на котором то выпирали, то западали незалеченные места, — это уже зависело от того, на холоде или в теплые находился человек. Сукровица просочилась лишь в одном месте, которое Марко в шутку называл сливой, потому что когда оно замерзало, то и в самом деле было похоже на сливу. А то еще были на теле Марка такие себе «черешни» и «смородинки». И от того, что о них думалось и говорилось тоже с насмешкой, они меньше болели.
— Так как нога, Марко Трофимович? — становится жалостливым худенькое, с впадинами вокруг рта лицо малолетка.
— Все танцевать просится, а медицина пока что запрещает, — не сердятся и не искажаются болью карие глаза с теми золотыми ободками, в глубине которых таятся тени. — Есть хочешь, Федя?
— Да… я, говорил же ж, тот, на станции ел, — замялся малый машталир и повернулся к коням.
— Врешь, Федя.
— Вот и нет.
— Странный ты мальчишка: вот так, не испекши рака, думаешь обмануть меня?
Паренек покраснел, смущенно цьвохнул кнутом по пористому вокруг груши снегу, на котором угольными чешуйками прыгали льдинки, и тихо спросил:
— А разве видно, что неправду говорил?
— Пока что видно, а если и дальше будешь таким безобразием заниматься, — вранье войдет в кровь, и она уже не будет краснеть. Вот и мотай себе на ус, что старшие говорят. Слышишь?
— Кабы-то все старшие так говорили, — выхватилось у ребенка, и он уже покраснел не за себя, а за вранье старших.
Марко насторожился:
— Кто-то сбивает тебя с толку?
— Ну да, — коротко ответил, стыдясь говорить о таком безобразии.
— И кто же это, Федя? — удобнее пристраивает в соломе ногу, чтобы не промерзала.
— Да…
— Ну и не говори, если не хочешь. Это дело хозяйское и добровольное.
Федько неожиданно рассердился, в его точечных глазах потемнела прозелень, а в уголку рта затрясся гнев:
— А сам Безбородько не сбивает меня с толку? Ему же, бывало, везу мед с пасеки, а должен говорить, что в колхозный амбар. Так это порядок или не очень?
— Безобразие, Федя!
— Так вот!
— И что ты сделал?
— Что же мне пришлось делать? — сразу будто кто-то подменил паренька, и на его потрескавшихся губенках и вокруг них весело заиграл вызов. — На полном карьере подъехал к председательскому срубу да как крикну на всю улицу, чтобы люди услышали: «Тетка, где вы там проживаете? Или, может, ненароком, говорил же ж тот, за трудоднем на работу пошли?»
Выхватилась председательша из клетки сруба, как пурга на Крещение: не любит она шуток, особенно когда кто-то о ее незаработанных трудоднях напомнит.
— Чего тебе, вражеской веры басурманин? Тише, анафема, не можешь горланить, вызвал бы ты Гитлера на том свете через все плоты и перелазы!
— Хорошо вам тише, а у меня кони из-за клятых оводов упряжь обрывают, потому что разве теперь упряжи. Вот же мед согласился везти, да дорогой забыл куда: к вам или в амбар?
1
Машталир — возник.