Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 107 из 112



— На операцию надо ложиться.

— Ну, это еще подождет…

С полевой дороги к ним радостно спешит Антон Безбородько. Его вид сразу же обеспокоил Марка: если Безбородько веселый, то произошло что-то нехорошее.

— Здоров, здоров, Марко! — подходя к Бессмертным, уже умаляет радость Безбородько. — Иду себе дорогой — вижу семейство, ну, и повернул к вам.

— С чем повернул? — Марко улавливает ту низость, что сейчас играла на узковатом лице Безбородько, хоть он и старался прикрыть ее заплатами жалости и сочувствия.

— Да как тебе сказать? — посматривал по сторонам Безбородько. — Перестарался ты, братец, перестарался. Разве я не говорил тебе: не очень старайся, потому что у нас тебе памятник или монумент, практически, не поставят, хоть ты из кожи вылези. Вишь, как ты мудрствовал с горохом, а в конце концов, куда попал? Аж в фельетон. Вот какое имеешь достояние! — Безбородько исподволь, будто неохотно, вынул из кармана измятую газету.

Марко выхватил ее, в глазах ему темно запрыгала мошкара букв, в мозг болезненно бухнула раз и второй раз та же мысль: за что?..

На четвертой странице его ошеломил сам заголовок фельетона: «Царь-горох и комбинатор». Можно ли было выдумать что-то уязвимее? В этой писанине его сделали обманщиком, который, спекулируя на потребительских настроениях, раздувает свой авторитет и эксплуатирует богатство земли. Здесь даже словом не упоминалось, что со второго урожая было сдано полторы тысячи пудов гороха государству. Не это было нужно автору, который прятался за псевдонимом «Горошина».

Дочитав фельетон, посеревший Марко с отвращением возвращает газету Безбородько и прикладывает руку к груди, где лежат последние осколки; кажется, и они зашевелились от незаслуженной обиды.

— Вишь, как, практически, бывает в жизни, — бережно прячет газету Безбородько. — И как посмотрю я, то не с твоим здоровьем тянуть эту телегу.

— Идите, Антон Иванович, — непримиримо взглянула на него Татьяна и прислонилась к отцу. — Идите от нас.

— Ты уже командуешь вместо отца? Много командиров развелось у нас, — обиделся Безбородько. — Ты лучше скажи, пусть он здоровье бережет, потому что, опять же, монумент не поставят.

— Слышали уже ваше умное разглагольствование! — гневные румянцы вспыхивают на лице дочери. — Уходите!

Безбородько поворачивается и степенно, с уважением к себе, уходит к полевой дороге.

У Татьяны болью наливаются глаза:

— Разве можно вот так бить в самое сердце?

— Это, дочка, не в сердце, — рукой успокаивает ее Марко. — Это не смертельно. Но не легко ему, когда, не разобравшись, бьет свой своего. Вот тогда человек имеет тяжелейшее наказание, и все равно — это преходящее…

— Что вы думаете делать?

— Послушаюсь тебя: поеду сейчас на несколько дней из села. Ну, хотя бы в те места, где подбивал танки.

— А опровержение будете писать?

— Для чего, дочка? Не бумажки, а работа, только она опровергнет все, — опечалено взглянул вдаль, где на притененную землю золотым колобком опускалось солнце.



«Я от деда убежал, я от бабы убежал, я от смерти убежал, а от оговорщика не смог. Но сжимай, человече, сердце, сжимай его и дальше тяни свой плуг…»

XLII

Чего бы, казалось, сокрушаться, когда правда на твоей стороне, и все равно грязь, брошенная на тебя, беспокоит и беспокоит душу, и уже не таким ясным кажется звездный посев на небе, и уже не так волнует тихая девичья песня.

В стороне по-осеннему вздыхает ветер, и ты вздохом отвечаешь ему. Вот уже и ощутил ты трудную усталость, собранную за нелегкую весну и лето. Неужели был конь, да изъездился? И в груди огнем шевелятся клубки. Наверное, придется еще ложиться под нож.

Все ближе тоскуют девичьи голоса. Это же любимая песня Екатерины Заднепровской. Во тьме ему засветились прекрасные материнские глаза, заклекотал ее голос, легли руки на его плечо. Еще недавно она со своим Григорием утешали его, а он смотрел на них, и все равно было неловко на душе, будто и в самом деле имел вину перед людьми. Вот и сейчас даже не так идешь селом, как раньше, само тело как-то сжимается, будто желает стать меньшим.

И тебе не так много наворожили того счастья, но почему же и его кто-то хочет обворовать, загрязнить?.. Спокойнее, Марко, спокойнее, не такое переживал. День-два пройдет — и пройдут твои боли, а есть такие, что и время отступает перед ними. Многим теперь родная мать не угадала счастья, и ты должен думать об этом… Спокойнее, человече.

Он разгибается, на миг поднимает вверх натруженные руки и смотрит на далекие Стожары, которые играют в небе, как рыбки в реке. Возле плетня качнулась темная тень. Марко хочет ее обойти, но она двигается к нему, и через минутку он догадывается, что это Мавра Покритченко с дитем на руках. «Мала мати одну дочку та й купала у медочку», — отзывается в памяти девичья песня.

Мавра, вся в темном, как монахиня, становится напротив него, и он слышит сонное чмоканье младенца, и уже от этого становится легче на душе.

— Спит? — шепотом спрашивается у женщины и наклоняется к ребенку.

— Оно спокойное у меня, — тихо отвечает мать. Жалость и капли отрады пробились в ее словах. Значит, женщина добрая, самое тяжелое для тебя прошло. Но вот в ее голосе отозвалась истинная тоска:

— Марко Трофимович, это правда, что вы бросаете нас?

— Как бросаю?

— Ну, с председательства уходите… Рассердились на газету. Не делайте, Марко Трофимович, этого. С вами даже мне легче было, — с чистосердечной печалью взглянула на него, и переживания женщины, и ее хорошее, с печатью кривды лицо поразили Марка.

Почему же мы часто таких женщин окидываем пренебрежительным взглядом и боимся произнести доброе слово, какое им нужно больше, чем тем, что имеют законных мужей и детей? А что, если взять и сказать ей: «Ты, Мавра, записала дитя на мое имя, так пусть оно и насовсем будет моим, а ты будь моей женой!» Он вздрагивает и сразу же отгоняет эту мысль. И не потому, что для него страшным было бы такое бракосочетание или чья-то молва, а только потому, что за всю жизнь он дважды любил и еще до сих пор иногда без надежды ждал того, что называется любовью. Но даже глубочайшим сочувствием ты можешь изуродовать жизнь и себе, и вот этой женщине, которая стоит перед тобой и только хочет одного, чтобы ты не утратил веру в людей и сам никогда не терял человечности.

— Спасибо тебе, спасибо, — растроганно смотрит на женщину и дитя.

— За что? — удивляется она.

— За поддержку, за душевность, — он растроганно прижимает Мавру, целует ее в щеку, ловит вспугнутое «ой» и быстро выходит на дорогу…

На следующий день Марко добрался до той местности, где почти с пустыми руками сцепился с самой смертью. Нелегкие думы навеяла на него обветшалая, с накренившимся крестом церковь казенного стиля. Он пошел на кладбище, где много его друзей нашли свой последний приют. Здесь, над крестами и дубовыми обелисками, ветвились отягощенные плодами яблони и груши и взлетали ввысь стройные черешни, на привядших плодах которых горячими сережками висели осы. Марко, бережно сорвал одно краснобокое, с осенней росинкой яблоко, возле корешка которого в поисках тепла прислонилось мелкое солнышко.

В глубине кладбища с деревьев отзывались мелодичные голоса: это женщины обрывали плоды. На белой дороге спокойно паслась пара лошадей, запряженных в наполненный яблоками воз, и кудрявый беленький жеребенок сладко припал к вымени большеглазой матери.

На паперти, из щелей которой буйно проросла трава, сидел старый засушенный батюшка, тени смерти шевелились в его глазах, от него пахло старым воском и тленом. Он долго присматривался к Марку, а потом на отживших щеках шевельнулись морщины: