Страница 99 из 100
— А с чего вы взяли, что строгонек?
— Поляков сколько лет в узде держал. Да и потом, отцовское позорное ремесло чем перекроешь? Строгостью, братец, только строгостью, чтоб никто не посмел и за спиной хихикнуть.
— Вы оказались правы, Петр Семенович. Он уволил Бахметева.
— Бахметева? — удивился Салтыков. — За что? Бахметев в самые тяжелые дни один только и вертелся в Москве, только и делал что-то. Все разбежались, а он… Не пойму. За что?
— Нашел какие-то упущения.
— Упущения, — заворчал граф, сразу нахмурившись. — У кого их не бывает? Кто ни черта не делает, у того и упущений нет. Жаль, очень жаль Бахметева.
Еропкин не ожидал, что Салтыков так близко к сердцу примет новость об увольнении обер-полицмейстера: «Знал бы, не говорил. Старик сразу сник. Про себя уж смолчу, а то того более расстроится».
Но граф словно услышал мысли гостя:
— Этак он и под тебя копать начнет. А? Петь?
— Да пока ничего, Петр Семенович.
— Ну тебя кавалерия спасает да внимание государыни.
— Может быть, может быть.
«Впрочем, мне ни кавалерия, ни фельдмаршальство не помогли. Вышибли за ненадобностью, вот и вся недолга», — с грустью думал старик.
— Да, — вдруг вспомнил Еропкин. — Которые жертвенный ящик у иконы пограбили, нашлись ведь.
— Нашли? И чьи же?
— Один фабричный Илья Афанасьев, другой солдат Бяков.
— Вот сукины дети, как же они успели?
— А как суматоха поднялась, они и покрали деньги. Думали, никто не видел. А видел их отрок, он на них и показал. Сперва запирались, но когда казну у них нашли, признались.
— И что ж им?
— В Сенате Волков с Мельгуновым требовали смертной казни, но граф Орлов не согласился и предложил хорошо высечь и сослать в Соловецкий монастырь в заточение. Сенат, конечно, поддержал Орлова.
— Ну ясно, граф именем ее величества действовал, оттого и смягчил приговор. Она не хочет смертных казней, он не желает огорчать ее. Кровь кровью не остановишь. И Григорий Григорьевич совершенно прав во всех этих действиях. А уж его решение по общественным работам, считаю, мудрейшее.
До самого вечера проговорили они о делах московских. Салтыков допытывался обо всех сенаторах, о лекарях, чуме. Еропкин рассказывал в подробностях, стараясь уже не огорчать старика, умалчивая о неприятностях.
Потом пошли в баню, парились, терли друг другу спины. После бани еще долго при свечах сидели за столом. Расчувствовавшийся граф откровенничал в тишине:
— Эх, Петя, зажился я шибко, всех своих годков пережил уж.
— Что вы говорите, Петр Семенович. Зачем?
— Мне как солдату надо б было в бою смерть принять. Не сподобился. Иной раз завидую тем, кто под Кунерсдорфом погиб. Ей-ей. Герои. А я?
— Ну и вы ж, Петр Семенович, заслужили кавалерию и чин наивысший.
— А-а, пустяки все это. Суета сует, Петя. Это разве мыслимо, я семерых государей пережил. Ну куда это годится?
— Неужто семерых?
— Ну считай: Петр Великий, Екатерина Первая, Петр Второй, Анна Иоанновна, Антон Иоаннович со своей матерью Анной Леопольдовной, Елизавета Петровна, Петр Третий и вот теперь пред Екатериной Алексеевной маячу как старый плетень. Думаешь, не догадываюсь, что она обо мне думает?
— Но в указе об отставке вашей было очень уважительно сказано, — возразил Еропкин.
— Это на бумаге, Петя, а в действительности наверняка сказала: «Гоните старого дурака».
— Ну уж вы скажете, Петр Семенович.
— Эх, братец, я при дворе-то много обретался, знаю тамошние порядки. В глаза любят, за глаза губят. Всегда от двора бежал с великой радостью, на рати, и чувствовал себя вполне счастливым. Давай-ка спать, Петя, вон, кажись, вторые петухи горланят.
Ноябрьский приезд Еропкина, внесший в скучную жизнь отставного фельдмаршала приятное оживление и нечаянную радость, пожалуй, был единственным случаем в марфинском прозябании. И эта забытость особенно угнетала старика. Конечно, любовь к лошадям как-то скрашивала ему дни, — он ходил на конюшню каждый день как на службу, — но, видно, для спокойствия души этого было мало.
Прохор, вполне понимавший состояние своего господина, на следующий год решил по-своему порадовать его. И когда однажды Салтыков вошел в столовую, то невольно удивился пышности стола и огромному букету цветов посредине его.
— Это по какому же поводу? — удивился граф.
— А какое ныне число? — хитро прищурился Прохор.
— Не то одиннадцатое, не то… нет, двенадцатое июля.
— А что было в это день… м-м… тринадцать лет назад? А?
— Мать честная, — заулыбался Салтыков, — и ты помнишь?
— А как же, ваше сиятельство. Пальциг! Вы в пух и прах разнесли пруссаков.
— Ах ты Прошка — ржаная лепешка, — растрогался граф. — Ну спасибо, братец, ну спасибо.
И даже трижды облобызал своего денщика. А через несколько дней после славного юбилея пришло письмо от Панина, в котором он поздравлял его и с Пальцигом, и с Кунерсдорфом, и даже намекал, что, возможно, удастся ему поспеть к последней дате и лично обнять своего славного главнокомандующего и учителя.
— Видал, Проша, — радовался Салтыков, отирая старческие слезы. — Помнят, помнят меня мои орлы-генералы. Вот Петр Иванович… ты его помнишь? Панина-то? Ну?
— А как же, Петр Семенович, — соглашался Прохор, хотя все те генералы перепутались у него в голове, лица их помнил, но кто есть кто — забыл. Но огорчать графа не стал: — Как же забыть Панина, он еще командовал этими… как их? Ну?
— Белозерским и нижегородским полками, — подсказал Салтыков.
— Вот, вот, ими самыми.
— Эх, к Кунерсдорфской пожалует мил друг, — потирал радостно руки граф. — Эх, кутнем. Проша, где у нас пушка?
— В сарае, а что?
— Вели выкатить ее. Почистить. Зарядить. Поставить у крыльца. И первого августа, в день Кунерсдорфа, когда приедет Петр Иванович, мы пальнем из нее. Встретим салютом героя турецкой кампании.
И закипела работа по подготовке следующего юбилея Кунерсдорфской баталии, ведь до него было рукой подать. На этот день Прохор уговорил графа надеть и кавалерию, достал слежавшуюся муаровую голубую ленту, велел разгладить ее, почистил пуговицы парадного мундира, кое-где уже тронутого молью.
Первого августа вся дворня, выдрессированная Прохором, поздравляла «их сиятельство» со славной годовщиной. И это очень трогало старика, бормотавшего в ответ:
— Спасибо, братцы, спасибо.
Однако ни из Москвы, ни из Петербурга никаких поздравлений не последовало. Но самое, пожалуй, огорчительное для фельдмаршала было то, что не приехал Панин.
Вечером с помощью Прохора, снимая с себя кавалерию и раздеваясь ко сну, старик оправдывал неприехавшего:
— На нем армия, Проша, попробуй вырвись от нее. Уж я-то знаю. Не привязанный, а визжишь.
Прохор как мог утешал графа:
— Они-с приедут, Петр Семенович… Это невозможно, чтоб генерал-аншеф обещал и не исполнил слово. Приедут.
— Конечно, конечно, Проша, Петр Иванович не такой человек, чтоб слово не сдержать. Приедет. Как только сдаст кому армию, и приедет.
И весь август каждый день ждали дорогого гостя: «Приедет. Должен приехать». Однако минул и сентябрь с октябрем, и постепенно надежды угасли. И притих старый фельдмаршал и уж почти перестал говорить, стал забывать и о конюшне.
Зимним декабрьским утром подкатила к крыльцу резвая тройка. Из распахнутой адъютантом дверцы кибитки вышел седой генерал в теплой, подбитой соболями епанче. Удивленным взглядом окинул заснеженный пустынный, двор, направился к крыльцу. Адъютант, обогнавший его, услужливо распахнул тяжелую дверь перед генералом.
Пройдя крохотную переднюю, генерал вступил в столовую и замер на пороге. На длинном столе стоял гроб, освещенный несколькими свечами, и там утонувшее в подушке белое, осунувшееся лицо фельдмаршала, почти неузнаваемое. В изголовье дьячок бубнил, читая Псалтырь. Рядом у гроба сидел седой старик.
Генерал потянул с головы шляпу, шагнул к гробу, спросил пресекающимся голосом: