Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 98

В этом же 1709 году, 19 декабря, у победителя шведов в Полтавской битве Петра I родилась дочь Елизавета. Она появилась на свет под победный марш войск вернувшейся армии её отца, ведущей за собой длинный обоз пленных и военных трофеев.

Глава 2

Ивану казалось, что он помнил себя с самого раннего детства. Помнил, может быть, потому, что были в его детстве такие моменты, которые, возможно, вызвали внутри у него какой-то ясный огонь, осветивший то или иное событие.

Он помнит, как ранним весенним утром он идёт по росной мягкой траве босиком туда, откуда доносится чей-то громкий жалобный крик. Вот крик всё громче и громче, и он уже не идёт, а бежит. Но что это? Крик доносится откуда-то сверху. Он запрокидывает голову и в ясном, безоблачном, светло-голубом небе видит совсем низко летящего над двором большого ястреба, который тащит жёлтого пушистого гусёнка, только недавно выпущенного во двор птичника. Длинная шея гусёнка беспомощно болтается из стороны в сторону, а крик его надрывает душу.

Иванушка стремглав бежит к дому, где видит отца, собирающегося в отъезд. Иванушка с разбега тычется ему в колени и, не в силах что-либо сказать, только тянет ручонку вверх, откуда всё ещё несётся крик птенца.

   — Ах, вот отчего слёзы, — поняв, в чём дело, говорит князь. — Полно, полно, перестань, — успокаивает он сына, — сам виноват, не поберёгся, значит, раз ястреб сумел его изловить.

Иван, всё ещё пряча голову в коленях отца, продолжает всхлипывать.

   — Что за нежности такие? — строго одёргивает его отец, решительно отстраняя от себя.

   — Жалко, жалко, — тянет Иванушка, — гусёнка жалко.

   — Жалко, говоришь? Сейчас поглядим, — говорит князь и кричит людям, толпящимся рядом: — Позвать сюда Прошку!

Тут же появляется Прошка.

   — Эй, Прохор, ступай на птичник, тащи сюда всех гусят!

   — Гусят? — плотоядно улыбается Прошка, словно зная наперёд, что задумал князь.

Всё ещё плачущий Иван не видит, когда возле него вновь оказывается Прошка уже с большой плетёной корзиной, в которой копошатся несколько гусят.

   — Ну-ка, Прошка, покажи, жаль ли тебе этих глупышей.

   — Как прикажете, ваше сиятельство.

Иван, перестав плакать, со страхом ждёт, что же последует дальше.

   — Чего копаешься, долго ещё ждать? — нетерпеливо окликает Прошку князь.

   — Может, пожалеете мальчонку? — робко возражает тот.

   — Я тебе пожалею! Я тебя самого так пожалею, что долго не забудешь!





Молча, не говоря больше ни слова, Прошка вытаскивает одного за другим маленьких беспомощных гусят и, свернув им одним движением руки шеи, бросает на траву.

Иван с ужасом смотрит то на отца, то на Прошку, то на плетёную корзину, где уже нет ни одного птенца, то на безжизненные тельца только что убитых гусят.

   — Собакам на псарню снесёшь, — резко бросает князь Прошке и, не глядя больше на сына, едет со двора.

Всю ночь Ивану снится огромная чёрная птица. Она летит за ним совсем низко, а он всё бежит и бежит от неё и никак не может спрятаться. Он просыпается в страхе и с удивлением видит себя лежащим на полу и няньку, крепко спящую на лавке напротив его кровати.

Уже много позже, когда Иван, пристрастившись к охоте, сам убивал и зайцев, и уток, и прочее зверье, он с каким-то странным чувством неловкости вспоминал свою детскую жалость к гусятам, так просто задушенным Прошкой.

Однако были у него и светлые воспоминания, вызывавшие добрую улыбку даже спустя много лет.

Помнился ему ясный морозный день совсем ранней весны, когда бесконечное число мужицких саней свозили на двор к погребу громадные глыбы льда. По ним было весело взбираться, скользя до самой крыши сарая, срывать и грызть длинные прозрачные сосульки, свисавшие с неё. Помнил прохладный хрустящий вкус таявших во рту сосулек, от которых сводило челюсти и ломило зубы. Мужики с грохотом скатывали огромные глыбы, засыпали лёд чистым снегом из сада, опускали в погреб и накрепко закрывали его.

Помнились обиды на отца, когда тот обещал взять его с собой на Масленицу в Москву, а уехал без него.

Но всё сразу забывалось, когда отец был добр, привозил ему игрушки из Москвы. Особенно же радовался Иван, когда отец однажды подарил ему пегого жеребёнка, с которым он не расставался всё то время, что жил в доме отца.

Вспоминался Ивану и день его рождения, когда в Горенки съехалось множество гостей с детьми. Его дальняя родственница Даша — девочка много старше его, худая, длинная, некрасивая — так привязалась к нему, что он не знал, куда от неё спрятаться. Она же хотела играть и танцевать только с ним, а у него от её близости появлялось чувство неловкости и стыда. В конце концов он расплакался, и нянька Аннушка увела его в дом, утешая и успокаивая.

Дорога в Варшаву к деду ему почти не запомнилась. Они выехали из Москвы ранним морозным утром. Его, закутанного с головы до ног в огромный лисий тулуп, усадили в кибитку да ещё прикрыли медвежьей шкурой так, что при всём желании он не мог ничего видеть, да и размеренный бег сытых лошадей клонил его всё время ко сну.

На редких остановках его вытаскивали из саней, освобождали от мехов и одежды. Лишь тогда он с удивлением разглядывал незнакомые лида, обжигаясь, пил горячее питье, и вновь его усаживали в кибитку, и вновь перед ним расстилалась всё та же дорога, по сторонам которой мелькали то заснеженные поля со стогами покрытого снегом сена, то длинные скирды соломы, то тёмный, почти чёрный лес, где нельзя было рассмотреть ни проталинки, ни просвета.

Зато дом деда в Варшаве запомнился ему сразу и надолго. Он был высокий, с белыми колоннами, вытянутый длинной подковой. Чем-то напоминал Ивану их дом в Горенках, даже сад за домом был похож на их сад, но, пожалуй, этим и ограничивалось сходство.

Внутри дома прямо с порога видна была бесконечная вереница комнат. В каждой из них была особая, только для этой комнаты обстановка: красное дерево, орех, дуб; горки, столики с гнутыми золочёными ножками, пузатые старинные комоды, зеркала, ковры, гобелены, картины в золочёных же рамах, роскошные мягкие диваны, обитые то кожей, то ярким бархатом. И горках под стеклом расставлена была посуда из тонкого фарфора.

Дед Ивана, Григорий Фёдорович Долгорукий[2], — высокий, ещё очень статный мужчина — уже давно жил в Варшаве, служа дипломатом от российского государя. Много лет, проведённые им в Польше, сделали его совершенным европейцем, что сказывалось в его одежде, лице и манерах, неторопливых и важных. Ивану дед сразу понравился и тем, что поздоровался с ним, словно со взрослым, и тем, что не донимал его всякими глупыми вопросами, которые так любили задавать родственники в России. Даже строгость деда была не в тягость Ивану. Усаживая внука за учёбу, Григорий Фёдорович умел так объяснить ему, что всё становилось попятным само собой, а особенно понял Иван то, что знания ему потом могут весьма пригодиться.

Из вереницы бесконечно длинных дней, проведённых Иваном в Польше сначала в доме деда, а позже в доме дяди — родного брата отца, ему запомнились, пожалуй, только два.

Как-то летом, живя в имении дяди вблизи Варшавы, изнывая от жары и не зная, чем себя занять, он набрёл на небольшое озерцо, скрытое зарослями ивняка. Обрадованный своим открытием, он уже было решил броситься в воду, как вдруг совсем недалеко от того куста, за которым он стоял, Иван услышал девичьи голоса и весёлый звонкий смех. Он осторожно, стараясь не шуметь, отошёл подальше и, найдя удобное место, раздвинул кусты и посмотрел на берег и озеро. Что-то бело-розовое, большое и гладкое пронеслось мимо него и упало в воду. В первый момент Иван даже не мог понять, что это было, пока над зеркальной поверхностью озера не появилась голова девушки и две руки мерными взмахами не встревожили тихую гладь воды. Через некоторое время девушка, повернувшись на спину и едва двигая руками и ногами, спокойно лежала на воде. Он не мог отвести взгляда от девушки. Это было так неожиданно, так волнующе ново, что он, распластавшись на земле, жадно следил за всеми её движениями.

2

Долгорукий Григорий Фёдорович (1656—1723) — посланник в Польше, сенатор.