Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 26



Гучков слушал, как Сытин сыпал словами, храня говор стремительного мальчишки-офени, хотя уж и семьдесят, но за наигранной простотой (публично выступал блестяще, любому краснобаю фору даст) всегда скрывался вопрошающий интерес.

Сразу поняв, куда клонит патриарх русской книги, Гучков ответил, что задумка великолепна, он готов передать определенную сумму на бесплатные книги для увечных воинов и в лазареты, да и в окопе не грех получить настоящее русское слово, а не заумное кривлянье желтоблузников.

Про Маяковского я б, это, погодил, Александр Иванович, он не кривляется, он в истерике бьется от горя за страдания людские, ищет, как боль свою высказать… Пусть… Когда ж искать, как не в молодые годы? В старости поздно.

А "Хаджи-Мурат”? Или "Воскресение"? Их же граф стариком писал…

Сытин покачал головой:

— Он в старика игрался, Александр Иванович… С жизнью игрался, с людишками, царями… Он только Бога чтил, оттого как смерти больно страшился, считая ее несправедливою… Уж кого-кого, а писателя, это, издатель понимает, как словно мать — дитя…

— Часто с ним видались?

Сытин удивился:,

— Да мне и видеть его не надо… Я, это, его читал с очками на носу, каждую строчку по пять раз — где буква вылете ла, где наборщик лишнюю запятую сунул. Лев Николаич точность формы свято чтил… Он отчего пастернаковские рисунки так нахваливал? Оттого, что Ленечка в форме — абсолют. Ничего лишнего, и все — изнутра… Чтоб там чего прикрасить, по нерву стукнуть — ни-ни… Спокойно вроде б все, а под им, это, колышет, как в кратере, буль-буль-буль… Не вода — лава… Сына его стихи смотрел, Боречка Пастернак, славный такой, застенчивый, но, это, не про наш день пишет, он всебейный… Издам, глядишь…

Гучков ждал, как Сытин вернется к книге Керенского; тот, в свою очередь, попивал чаек и продолжал говорить о Деле.

Только поздним вечером, когда часы пробили одиннадцать, хлопнул себя по лбу:

— Ах, господи, запамятовал совсем… Как было бы здорово, коли б вы, это, именно вы, написали вступление к книжонке Керенского: "хоть, мол, и по разные стороны, но в одной Думе заседаем…"

Гучков ответил не сразу; вопрос был не простым, старик умел щупать, да и ко мнению его прислушивается вся литературная общественность, надо ухо держать востро…

— Я бы написал, Иван Дмитриевич, да со временем туго… Как понимаете, страха во мне нет, опальный, мосты сожжены, однако послезавтра уезжаю по фронтам, а когда вернусь — один бог ведает… Да и нужно ли ему мое введение?

И Сытин ответил грустно:

— Ему — нет. Вам — очень.

С этим и откланялся…

Гучков и сам понимал, как ему было нужно такое предисловие: мудрый старик хотел единения всех тех, кто страдал сердцем по России. Но ведь Гучков знал, что, когда Керенского спросили, что было его первым потрясением в жизни, он ответил: "Казнь студента Александра Ульянова; его брата, Володю — он теперь Ленин, учился в папиной гимназии, — видал часто…" А второй раз Керенский плакал от бессильного гнева, когда услышал от отца слова императора Александра Третьего: "Мужики, а туда же лезут — учиться в гимназии".

Гучков знал, что имя себе Александр Федорович сделал на защите армянских эсеров, членов партии "Дашнакцутюн"; потом высверкнул при защите Бейлиса, вместе с самыми лучшими русскими адвокатами и Короленко; был приговорен за это к тюрьме; когда случился Ленский расстрел, самолично отправился в Сибирь, написал книгу об этой трагедии; в свет она не вышла, государь приказал конфисковать ее…



Защищал большевиков, членов четвертой Думы… Снова прогремел на всю Россию…

Одна из недавних речей его потрясла Гучкова. Невзирая на постоянный колокольчик в руке председателя Родзянко, неистовый правозаступник прямо-таки кричал в залу Таврического дворца:

— Нам говорят, что "виновато правительство". Нет! Наше правительство — это тени, которых сюда приводят! А кто их сюда приводит?!

(Гучков при этих словах Керенского зааплодировал.)

— Где реальная власть, которая ведет страну к гибели?! — продолжал между тем Керенский. — Не в мелких людишках, наших министрах, дело! Надо сыскать их хозяина! Того, который приводит их сюда, на наши заседания, в отведенные им ряды! Сколько погибло этих несчастных людишек-министров, расплачиваясь за чужие грехи?!

В зале стало так тихо, что сделалось немного страшно, как перед шквалом.

— По своим политическим убеждениям я разделяю мнение партии, которая ставила на своем знамени возможность террора! Я принадлежу к партии эсеров, которая открыто признавала возможность цареубийства!

Дума молчала, потрясенная; снова зазвонил Родзянко:

— Депутат Керенский, не занимайте нас изложением программы своей партии, ибо это дает возможность обвинить Думу в том, о чем вы говорите!

Керенский немедленно парировал:

— Я говорю то, что говорил в сенате гражданин Брут во времена, когда республике угрожала имперская тирания! И вместе с тем я категорически отрицаю террористические методы борьбы против несчастных, мало в чем повинных министров, исполняющих чужую волю! Нельзя прикрывать свое бездействие исполнением закона, когда наши общие враги каждый день издеваются над законом! А с нарушителями закона есть только одно средство борьбы — их физическое устранение!

Господи, как же он прав, подумал тогда Гучков; он может позволить себе говорить открыто, а я — нет. Но он — говорит, я — действую.

(Через несколько месяцев, уволенный уже из Временного правительства, Гучков встретился в Москве, во время августовского демократического совещания, с генералом Корниловым, своим первым главкомом столичного гарнизона. Ясно, что Керенский, взяв власть, сразу же убрал его из Петрограда на фронт; в Москве, на совещании Лавр Георгиевич требовал только одного — "железной дисциплины”; ему аплодировали; через четыре дня он поднял войска против Керенского, перемолвившись предварительно несколькими фразами с Гучковым перед отъездом из Первопрестольной. Большевики тогда вышли из подполья, сомкнулись с Керенским для разгрома Корнилова. "Мы не умеем считать, — сказал тогда себе Гучков, — не только копейки, но время, в котором лишь и выявляется судьбоносная целесообразность".

…Гучков снова оглядел собравшихся, заметил, сколь бледны лица этих разных, во многом непонятных ему людей, отметил (кроме бобрика) сверкание глаз и нездорово-чахоточный румянец на скулах Керенского, подивился выдержке и самообладанию Милюкова словно бы чайку зашел выпить — и поэтому обратился именно к нему: — Павел Николаевич, ваше мнение…

Тот, пожав острыми плечиками, нахохлился:

— Надобно срочно выработать общую платформу… Посему попробую примирить все точки зрения. Итак, правительственная власть изжила себя. Единственная реальная сила, которая может заменить парализованное правительство, — Государственная дума, то есть мы. В ней, слава Богу, представлены все направления общественной мысли России: от крайне левых социалистов-революционеров до правого крыла партии октябристов… Националисты, выродившиеся в погромных черносотенцев, не в счет, с ними народ перестал считаться; как психически больные, они поносят всех и вся, однако не предлагают ничего реального. Они лишены интеллигентного ядра, поэтому их плаксивые причитания по поводу "народа-страдальца" никого более не трогают. Всех волнует — "что делать"? Мне сдается, что Дума стала средостением всех классов и слоев нашего многострадального общества. Дума, и только Дума, должна сформулировать те лозунги, которые выдвинет мирная демонстрация, что соберется у Таврического дворца. В этом свете вычленять из общедемократического процесса позицию одного лишь рабочего класса я считал бы нереальным. Это разъединение, а власть всегда била своих врагов поодиночке.

Керенский взорвался:

— Господин Милюков, министр Протопопов бросил рабочих людей в каземат! Арестованы труженики, которые выражают волю класса, несущего главное бремя войны! А вы предлагаете нам молчать, ничего не предпринимая без согласия Думы?! Каждая минута в каземате равна годам на воле! Мне странно и горько слушать вас, Павел Николаевич! Я никогда не был поклонником большевиков, но я считал своим долгом защищать в суде именно депутатов-большевиков, потому что они говорили в Думе то, что почитали своим долгом говорить: выборочной демократии, угодной мне или вам, не существует! Демократия многомерна и принимает все точки зрения, кроме черносотенных!