Страница 50 из 65
Вот чего-нибудь делает она на кухонном столе, а я тут, охота есть, а нечего, ни хлеба, ни молока, одна картошка, бульба. Видно, почуяла, что стою рядом, оборотилась ко мне с улыбкой и так печально, так ласково:
— Есть хочешь, внучек? Вот ведь горе какое. Была бы коровка, попил бы молочка. Я тебе бульбы сварю, бульба есть.
— Почему же нету коровы?
— А немцы забрали.
— А куры-то были когда-нибудь?
— А как же, были куры. И гуси были, и свиньи, все было, все забрали. Нету теперь ни коровки, ни свиней. Ах ты, хлопчик мой, нечем тебя покормить. Вот ужо скоро «рабочий» придет, дядька твой Влас консервов привезет, хлеба, у него сегодня получка, гроши дадут, деньги.
И она выглядывала из дверей, нет ли на горизонте дымка от паровоза, я тоже смотрел. Часов у нас не было, время определяли по этому рабочему поезду, по солнышку да по голоду. Есть захотелось, что уж невмоготу, сосет внутри, значит, пора ставить на треногу чугун с бульбой да ждать дядьку с гостинцами.
Дядька Влас был чудной человек, несчастливый, неудачливый, хотя и вернулся с войны без ранений. Жил он в деревне, но деревенской работой не занимался, как будто стыдился ее. Ходил он в вельветовой толстовке, в сапогах, а работал бухгалтером.
Спустя двадцать лет я увидел его в другом обличье. Он сидел посреди стада на скамеечке и доил Милку или Лыску, я уж не помню. Первый из мужиков и, наверное, последний в деревне, он освоил профессию дояра. Бабы подшучивали над ним, но уважали, доил коров он не хуже других. От его городской внешности не осталось и следа, черная вельветовая толстовка канула на самое дно деревянного сундука…
И вот на горизонте мы с бабкой Ганной замечали дымок «рабочего». Она ставила на треногу чугунок с картошкой и выходила ко мне на улицу, садилась на порог, чтобы посмотреть, как идут люди с поезда. Сначала мы видели на далеком холме черные точки, будто какие-то козявочки ползли по выпуклой спине земли. Козявки эти вдруг разбредались в разные стороны, по своим деревушкам, по своим хатам. И вот уж идет прямо к нам один человек с полной авоськой хлеба, дядька Влас.
А картошка уж кипит на треноге. Торф давно перестал чадить, даже появился огонь. И гудел он и свивался в огненные кольца, охватывая чугун со всех сторон.
Вот дядька скинул свою вельветовую куртку, разулся, в сапогах он ходил только на работу, и мы пошли с ним на улицу, то есть прямо в огород.
— Надо полить табаку, — пояснил он мне. — Без табака нету курева.
Прямо у дверей благоухал дядькин табак. Он принимался поливать его и рассказывать, как в конце лета уберет табак на хату, то есть на чердак, там он привянет, высохнет, и будет курево на всю зиму.
Я слушал знакомые речи, каждый вечер он рассказывал мне об этом, а сам смотрел вокруг.
Рядом с хатой стояла дикая груша, усыпанная твердыми, словно камень, плодами, да в конце огорода росла старая антоновка. Никто не помнил, когда на ней последний раз были яблоки, давно она уж не цвела и не родила.
За огородом начиналось болотце, где копали обычно торф. И вот на этом болотце начинал являться туман. Тихо было кругом и глухо. Ни бреха собак, ни человечьего голоса, никакой жизни. Я чувствовал, что эта тоскливая тишина от войны. После немцев в деревне осталось несколько старух да стариков, а вернулся мало кто. И не хотела деревня оживать после насилия и поругания.
А ведь было тут не тихо до войны. Кто-то посадил сад, что тянулся на целый километр вдоль железной дороги. Никто теперь не собирал там яблок, никто не сторожил сада, да он и не плодоносил, заглохший и одичавший без человека. Не до садов тогда было, картошку бы вырастить да хлеб, а без яблока не помрешь.
Тишина, видно, тянулась и от этого одичавшего сада, и от болота, и от кладбища за деревней, и от неба. Одиноко мне становилось в такие минуты…
— Влас, а Влас, — позвала вдруг бабка. — Идите за стол.
На столе была высыпана гора вареной картошки, шел от нее пар и горьковатый запах торфа. Дядька вспорол трофейным ножом консерву, и мы стали обедать, а скорее всего, ужинать.
Случалось, что второй мой дядька Прокоп, у которого была корова, посылал глечик молока, кислого или «солодкого», то есть свежего, и тогда подсоленная картошка елась хорошо.
После ужина мы с дядькой опять вышли в огород. Он любовался своей «табакой» и рассуждал о каком-нибудь постороннем предмете, что попадалось на глаза или приходило на ум. О войне он вспоминать не любил.
— Вот эту грушку надо срубить, а то мешает смородине, — говорил он. — Как ты думаешь?
— Не надо ее срубать, — отвечал я. — На ней груши растут.
— А может, и не надо, — соглашался Влас задумчиво. — Она хоть и дичок, но полежат на хате, делаются, как мед.
А то и без рассуждений свертывал он самокрутку и закуривал, уставившись в землю, о чем-то думал. Но вот приходила бабка Ганна и говорила, что надо ложиться спать, а то не встать Власу на пятичасовой.
Ночью меня жгли блохи, и утром я просыпался весь в волдырях. Солнышко будило меня. Выйдя на улицу, я успевал заметить дядьку, поспешавшего через болотце на свой рабочий поезд. Солнечное радостное утро, свежесть поднимали мое настроение. В хате от солнца становилось, веселее.
И начинался у меня бесконечный день. Чем хочешь, тем и занимайся, но заниматься было нечем, идти некуда. Бабушка оберегала меня от работы, сильно я был худ и костляв. А в деревне пусто и тихо. У соседей на липе гудели пчелы, бабка копалась в огороде.
Были какие-нибудь мои сверстники в этой деревне или не было их совсем, я тогда не знал. Потом уж выяснилось, что их почти не было.
Дикое запустение, тишина да жгучее полуденное солнце, и никого кругом. «Неужели так на всю жизнь? — думал я. — Где люди? Ведь война уж кончилась, и люди должны вернуться». Я тогда почему-то думал, что с войны должны вернуться все, как с работы. Я не знал, что такое война. Разве что по книгам мог вообразить себе разрывы снарядов и бомб.
Не знал, что много людей погибло на этой войне, что почти во всех белорусских деревнях, которые не сожжены дотла, тихо, тоскливо и нечего есть. Наверное, эта тоска вселялась в меня и отравляла душу. Она во мне и по сей день, эта послевоенная тоска.
Но взрослые люди, мои дядьки, отец и бабушка радовались и хлопотали, как муравьи, в своем разоренном муравейнике…
Бабке моей Ганне, наверное, досталось больше всех. Как она тут жила при немцах, я не знал. Трое сыновей ее воевали, и уж, конечно, полицаи докладывали об этом властям. Бабушкин сосед как раз и был полицаем. Сидел теперь на печке да курил самосад, кашлял, в колхозе не работал. Почему-то его не трогали, в тюрьму не посадили после войны. Так и помер на печке. Только люди другой раз вспоминали при разговоре, что «Хведька был полицаем».
В половицах выгорела ямка. Я спросил у бабки Ганны, откуда взялась эта ямка, почему выгорело.
— А немцы грелись, — сказала она. — Зажгли солому. Нихт, говорю, нихт, не делайте шкоды, вреда, а они только смеются.
— Так ты одна и жила всю войну?
— Одна, мой хлопчик. Сыны мои на войне, убиты ли, живы ли, не знаю. Влас пришел первый, а за ним и Прокоп, батька твой после всех уж пришел.
— А какие немцы-то? — спросил я.
— Всякие бывали. Лаются, как собаки, брешут по-своему. Все забрали, пожгли, поели все… Огнем бы им гореть.
Бабка Ганна вытерла кончиком платка слезинку и яростно высморкалась в подол. Я заметил, что она сильно расстроилась, подошел и обнял вдруг ее за шею. Сам не знаю, как это получилось, характеру я был диковатого.
Она рассмеялась, а слезы опять потекли из ее старых, потухших глаз.
— Пожалел бабку? Ой, какой ты худой! — она обняла меня. — Ах ты, хлопчик мой, пожалел бабку.
Я, кажется, тоже не удержал слез и едва смог пробормотать, что мне действительно стало жалко ее. Она, конечно, не расслышала моего бормотанья из-за своей глухоты, но, видно, почуяла сердцем и еще крепче обняла меня.
А я, сколько уж прошло времени, все слышу ее глуховатый голос: «Ах ты ж, боже мой, бедный хлопчик есть хочет. Чем же тебя покормить? Горе с этой войной».