Страница 43 из 65
— Да ведь войны-то уж нет. И сам ты вон как вырос.
Но я спросить не умел, только всем существом ощущал перемены.
Все в мире было, конечно, на месте: вставало и заходило солнышко над нашим лесом, вечерами гудели комары, мычала скотина, но не было больше войны. А к этому ведь не сразу привыкнешь, когда родился вместе с войной. Все еще двигаешься по старой колее, по которой двигался пять военных лет, но вот появилась новая колея, совсем другая, какой ты никогда не видал и не слыхал, чтобы люди жили без войны…
День стоял жаркий. Я сидел на крыльце и, наверное, раздумывал, идти мне к реке или сходить в поскотину поесть голубики. И тут ко мне прибежали откуда-то ребята, возбужденные, как с пожара, с горящими щеками и глазами.
— Чего сидишь-то?! — накинулись они на меня.
— А что? — спросил я.
— Отец твой приехал.
— Да ну?
— Во дурак! Отец приехал, а он сидит. Сами видели, с машины соскочил. Ну и дурак, беги скорее!
Сердце мое бедное дрогнуло. Я сполз с крыльца, но и двух шагов не смог ступить, ноги будто отнялись, сделались ватными.
К нашей избе шагал высоченный мужик в пилотке, гимнастерке, с тощим мешком за плечами. Это и был мой отец.
Совсем не помню, что он мне сказал, поцеловал ли, обнял ли, заплакал ли. Кажется, ничего этого не было. А, может, и было, не помню. Никогда ведь прежде ему делать этого не приходилось. Он видел меня впервые, как и я его. Может быть, он просто погладил меня по голове, и мы вошли в избу.
И это самый мучительный момент в моей жизни, потому что я не помню нашей первой встречи. Теперь, когда задумаешься об этом, то странно как-то — отец встретился со своим ребенком только через несколько лет после его рождения, никогда не держал на руках, не баюкал, не склонялся с улыбкой над спящим, не навещал роженицу в родильном доме, не брал неловкими мужскими руками орущий сверток, а вместо всего этого — отступленье да окопы, да винтовка в руках, вместо ребенка. Он как будто все еще жил на войне, этот непонятный для меня человек с обветренным, обожженным морозами и зноем лицом фронтовика.
Так уж у нас получилось, к несчастью, что я не понял его сразу, а он не понял меня. И долгое время мы настороженно приглядывались друг к другу. Видимо, я ревновал к матери, к бабушке, к деду и даже к вещам в доме.
Потом он погиб, а я так и не узнал по-настоящему, что такое отец, не помню ни объятий, ни ласк, как бывает, когда отец рядом с самого дня твоего рождения и ты привыкаешь к его прикосновениям, к запаху, взгляду, рукам, к малейшим черточкам лица и начинаешь чувствовать, что этот человек не чужой тебе, а родной.
Конечно, не легко об этом говорить, но как и куда убежишь от правды? Она повсюду настигнет и сокрушит лживую завесу слов…
Вскоре после возвращения отца с войны мы втроем переехали в город. Меня надолго оторвали от подола моей любимой бабушки, от нашей избы, где знаком каждый угол, каждая щель в стене, и от всего того, что было, оказывается, для меня дорого до боли. Все в душе протестовало против такого насилия, так тогда мне казалось, но меня завернули в дедушкин рваный тулуп, сунули в сено на санях, и лошадь тронула со двора.
Бабушка молча плакала, я испуганно глядел на нее, потом у меня вырвалось:
— Бабушка-а!
Мол, помоги, что это со мной делают, зачем увозят? Но кто тогда думал о ребенке?
— Ну-у, — протянула она, смахивая слезы. — Летом приедешь ведь. Не навеки уезжаешь. Давай, со Христом.
Я как будто знал, что вернусь не скоро. Да так оно и вышло потом. Не приехал я летом, как она полагала.
Лошадка пошла рысью, сани полетели по снежной дороге, мелькнула последняя изба. Я чем-то отвлекся, может, увидел ворону или сороку, забыл, куда и зачем меня увозят. Слезы высохли на щеках.
И вот начались мои летние каникулы. Я смог наконец поехать к бабушке с дедушкой. Теперь жили они одни, и зиму зимовали, и лето летовали. А каково на старости-то лет остаться одним? Но я в то время мало думал о том, как им тяжело и одиноко жить. Все эти рассужденья куда-то пропали, растворились в ликованье, что вот скоро увижу их и все остальное, о чем истосковалось мое сердце за долгое житье вдали от родного угла. Вспоминал и огород со знакомой копешкой сена, и хмельник за избой, поскотину, крыльцо, на котором много раз сиживал в ожидании, когда люди вернутся с работы.
Я ехал в поезде и думал только об одном, хоть бы уж поскорее добраться. И слезы закипали на душе, когда я воображал своих стариков, послушливых, покорно ждущих меня одного. А больше некого им ждать.
Двое суток добирался я до своей деревни, дрожа от нетерпения. И вот она передо мной, сгрудилась на круглом холме, все такая же издали, как прежде, без ощутимых перемен.
Я поднялся на знакомое крыльцо по скрипучим ступенькам, взялся за дверное кольцо, но дверь вдруг неожиданно сама отворилась, выглянула из сеней бабушка и отступила назад. Я заметил, что лицо ее как будто уменьшилось с тех пор, когда мы последний раз виделись, да и сама она вся уменьшилась, съежилась, поусохла.
Что на ней было надето, не сразу объяснишь, такой одежды теперь уж не носят. Была она в домотканом сарафане, когда-то, видимо, красивом. Поверх сарафана серый пиджачок, застегнутый на одну или две пуговицы. В руках у нее был зачем-то горшок со сметаной. Увидев меня, она вся растерялась.
— Ты куда это со сметаной-то, бабушка? — улыбнулся я, будто только вчера мы расстались. Она не могла вымолвить ни слова, так, с горшком сметаны в руках, я и обнял ее. Потом она сунула его куда-то на полицу в сенях, и мы вошли в избу.
Дедушка, сидевший на лавке у окошка, повернул свою лысеющую голову в нашу сторону, однако не узнал меня сразу. Он сидел босиком в красной пестрядинной рубахе с заплатами на локтях. Дед мой был однорукий, и правый рукав ниже локтя болтался пустой, как будто ему удалось шутки ради втянуть руку в рукав, и вот сейчас она выйдет оттуда.
Я сел рядом на лавку, заглянул ему в глаза, и лицо его бородатое вдруг осветилось улыбкой, он зашевелился беспокойно, встал, мы неловко обнялись.
— Приехал? Что телеграмму не подал?
— И так хорошо, без телеграммы, — я прижался щекой к его плечу, теплому, костлявому. — Как жив-то?
— Хорошо живем, — довольным голосом отвечал он.
— Ну и ладно, теперь я все лето с вами буду.
— Хорошо, — благодушно отозвался он. — Поможешь сенокосить.
Не знаю почему, но избушка показалась мне еще теснее, чем прежде, а печь еще приземистее и неказистее.. «Неужели я когда-то спал на ней? — подумалось мне. — Теперь и не поместиться там».
— Печь-то осела, что ли? — спросил я.
— Осела. Да скоро уж совсем провалится, — безнадежно махнула рукой бабушка. — Вон и пол у дверей осел.
— Силы уж не стало, парень, — вдруг сказал дед, тряхнув головой.
— Что сила, когда толка нет, — возразила бабушка. — Была и у тебя сила, да вышла вся без ума. Что уж там, придавит когда-нибудь избой или печью.
— Дави, — ухмыльнулся дед. — Не век жить. Смерть придет, так умрешь. Где застигнет, там и умрешь.
Подоконники стали щелеваты, белая масляная краска облупилась, рамы рассохлись. Я вздохнул и спросил бодрясь:
— Корова-то жива, бабушка?
— Жива-а, — протянула она. — Завтра наша очередь караулить. Идите вон со стариком караульте.
— Давай ладно, теперь уж помогать буду, — пообещал я.
— Хорошо бы, — как-то недоверчиво отозвалась она. — Помоги уж, если захочешь.
— Да ты что, не веришь, бабушка?!
— Верю, — улыбнулась она. — Только уж отдохни прежде с дороги…
В то время совесть не мучила меня, что старики живут одни, было только немного грустно, но я прогонял эту грусть, убеждал себя, мол, все обойдется, не такие уж они и старые, бродят понемногу, и ладно.
Правда изба сильно обветшала, но даже в этой ветхости сохранились порядок и чистота. На полу лежали половики, нигде ни соринки, ни пылинки.
Я тогда не задумывался, чего стоили моей бабушке эти порядок и чистота, каждодневные хлопоты с печью и заботы о корове, как нелегко вести хозяйство в ее годы, держать скотину, кур, да еще, кажется, и поросенка. Но так уж она была устроена, такой родилась, так обучена суровой жизнью и твердо стояла на своем, придерживалась правил и обычаев своих родителей.