Страница 8 из 51
- Но для чего, собственно, эти книги сокращать? Нужно просто выбрать из них лучшие и дать молодым читателям с хорошими предисловиями. Вам не кажется, что это было бы более правильно?
Разумеется, это было бы более правильно, но согласиться с Луначарским - значило разрушить все наше такое хитроумное и такое прибыльное предприятие. И мы принялись убеждать его, да и себя самих, что мы не будем почти ничего сокращать, что мы ставим перед собой задачу «донести до юношества» творения мастеров приключенческого жанра и, уж, разумеется, не позволим себе «обрабатывать» таких писателей, как Стивенсон.
Анатолий Васильевич снова принялся разглядывать нас, еле заметно улыбаясь нашей горячности и, как мне теперь кажется, и в этом случае отлично все понимая. Потом вдруг спросил:
- Кто из вас Багрицкий?
Мы замерли. Правда, договариваясь с секретарем, мы перечислили все наши фамилии, но нам и в голову не могло прийти, что они сразу же станут известны
Луначарскому. Наконец Эдуард Георгиевич тоном человека, решившего чистосердечным признанием искупить свою вину, произнес:
- Я - Багрицкий.
Луначарский внимательно посмотрел на него и, сняв пенсне, принялся протирать его.
- Недавно прочел в «Красной нови» вашу поэму. По-моему, великолепная вещь! - промолвил он веско. Его добрый хрипловатый голос, который мы привыкли слышать с трибуны, здесь, в комнате, был исполнен того же очарования, что и там.
Багрицкий встал, смущенно улыбнулся и вдруг рявкнул нечто среднее между солдатским «рад стараться» и пионерским «всегда готов».
Впоследствии он яростно отрицал это, но факты - упрямая вещь, а мы слышали его рявк своими ушами.
Луначарский сказал еще что-то лестное о «Думе про Опанаса», и Багрицкий что-то смущенно пробормотал, после чего мы стали прощаться.
Спускаясь по лестнице, Эдуард Георгиевич упорно молчал, не отвечая ни на поздравления, ни на шутки. И только выйдя на улицу, промолвил:
- Франсуа Вийон тоже был бедный человек, но он бы себе этого не позволил.
- Чего бы себе не позволил Вийон? - спросил кто-то из нас.
- Кромсать хорошие книги - вот чего.
- Ну, а плохие? Плохие он бы позволил себе кромсать?
- Не задавайте дурацких вопросов! К плохим книгам порядочный человек вообще не должен иметь никакого касательства.
- Что же нам делать? - спросил я. - Мы ведь подведем издательство. Они почти подписали с нами договор...
Но на этот вопрос, как говорится в романах, дала ответ сама жизнь.
Когда мы явились в «Московский рабочий» через несколько дней, неожиданно возникло новое обстоятельство. Из отпуска вернулся некий деятель, олицетворявший собой деловое начало этого легкомысленного и расточительного учреждения.
Узнав, какой гонорар нам обещан за нашу будущую работу, деятель затопал ногами, разорвал в клочья проект договора и заявил, что не позволит уплатить нам больше чем одну десятую часть той суммы, которую мы рассчитывали получить.
Но тут уж уперлись и мы. И хоть, честно говоря, цена, предложенная нам теперь, была совершенно божеская, она не могла победить в нас муки нечистой совести. Мы гордо отказались подписывать новый договор и ушли из издательства, одновременно горюя, злясь и облегченно вздыхая.
Так рухнуло это причудливое предприятие - одно из многих, затевавшихся веселыми молодыми литераторами в те веселые молодые годы.
* * *
А литература тогда и впрямь была молодая. Она, собственно, лет за пять перед тем только началась выходом первых номеров «Красной нови» и сочинениями Серапионовых братьев в Ленинграде. Маяковскому и Бабелю было по тридцать два года, Федину - тридцать четыре, Багрицкому - тридцать один. Что же до возраста подавляющего большинства наших прозаиков, поэтов и критиков, то он только еще колебался в пределах между двадцатью и тридцатью.
Издательств в те времена было великое множество, литературных группировок еще того больше, одни из них распадались, другие образовывались, с тем чтобы вскоре уступить место новым. И нужно ли удивляться веселой, поистине фантастической смелости, с какой созидалась в ту пору молодая наша литература, в которой все было новым - и идеи, ее одушевлявшие, и герои, и сюжеты, а подчас даже и самый ее язык.
Но рассказать о тех временах, не описав хотя бы вкратце литературные вечера, происходившие тогда по нескольку раз в неделю, никак невозможно. Очень уж они причудливо выглядели и очень были характерны для тогдашних литературных нравов.
Участвовали в этих вечерах по преимуществу поэты, аудитория состояла из молодежи, а характерной особенностью подавляющего их большинства было то, что между публикой и выступавшими почему-то неизменно устанавливались натянутые, а то и просто враждебные отношения.
Помню один такой вечер, происходивший в Большом зале Консерватории. В этот раз публике с самого же начала что-то не понравилось. Кажется, не приехали наиболее интересные из упомянутых в афише участников. Выразилось же это недовольство в том, что появление каждого выходящего на эстраду «не того» поэта аудитория встречала громом аплодисментов, увы, не прекращавшихся даже тогда, когда очередной служитель муз раскрывал рот, чтобы приступить к чтению своих произведений.
Так это происходило с одним, с другим, с третьим поэтом, так это произошло с устроителем вечера, который попытался публике что-то объяснить, так, несомненно, шло бы дело и до конца этого явно не удавшегося мероприятия, если бы одному человеку не удалось наконец утихомирить разбушевавшуюся молодежь и заставить себя выслушать.
Этим человеком был поэт и популярный теоретик стихосложения, автор книжки «Как писать стихи» Георгий Шенгели. Выйдя на эстраду, он, так же как и все его предшественники, поднял руку и попросил внимания.
Ответом ему был восторженный гогот и гром саркастических аплодисментов. Даже внешность выступающего - это был высокий человек с гривой смоляных кудрей, в длинном черном сюртуке и больших круглых очках - не внушила аудитории никакого почтения. Так как литератора, ведущего концерт, одним из первых прогнали с эстрады, почти никому из присутствующих не было известно, кто сейчас стоит перед ними, и какой-то вихрастый юнец, перегнувшись через барьер амфитеатра, пронзительно крикнул: «Фамилия!», требуя, чтобы выступающий назвал себя.
Публике понравилась эта игра, и теперь сквозь шум и аплодисменты стали слышаться крики: «Фамилия! Фамилия!»
Шенгели снова поднял руку, даже - помнится - обе. Гогот перешел в рев. Казалось, ничто не сможет образумить и укротить этого хохочущего, ревущего, многоголосого и многоликого зверя.
И тогда, дождавшись, когда шум на мгновение прервался, а крики «Фамилия!» стали менее дружными, Шенгели неожиданно гаркнул:
- Бетховен!
Публика замерла. И в мгновенной, зыбкой еще тишине поэт начал читать свое произведение громким, хорошо поставленным голосом.
Это было ложно многозначительное, пышное и весьма посредственное стихотворение о Бетховене. Заставить прослушать такое было бы нелегко даже и в более благоприятных обстоятельствах. Но когда публика опомнилась, было уже поздно. И вопреки всем законам, божеским и человеческим, Шенгели дочитал свое творение до конца. И что самое удивительное, его не прервали ни единым возгласом или хлопком.
Багрицкий почти никогда не участвовал в поэтических вечерах, хотя, должно быть, по временам завидовал храбрецам, срывавшим на них аплодисменты и проверявшим силу своего дарования в живом, горячем, прямом общении с читателями. После того самого вечера, который я только что описал, мне пришлось убедиться в этом.
Мы вышли тогда из Консерватории целой гурьбой и, идучи вверх по тогдашней Большой Никитской, увидели сегодняшнего триумфатора. Он шествовал впереди нас, ведя под руку хорошенькую девушку, отлично известную нам, и что-то жарко шептал ей на ухо.
- Вот что значит успех! - заметил кто-то из нашей компании, указывая на нежную парочку.
- Они будут щипать друг друга за ямбы! - проворчал Багрицкий.