Страница 6 из 51
Расчет оказался верным.
Услышав, о чем идет речь, Белый взметнулся с дивана и устремился к администраторскому столу. Не помню, какие слова он прокричал в нашу защиту, но смысл их был тот, что мы - та самая аудитория, для которой организован сегодняшний вечер, и если нас немедленно не пропустят в зал, он отменит свое выступление. Сказано это было от всей души, и можно было не сомневаться, что свою фантастическую угрозу Белый приведет в исполнение.
Администратору не оставалось ничего другого, как уступить. Он так и сделал, но в отместку дал нам места не в партере, к которому мы привыкли, а на галерке, да еще не сидячие, а стоячие. По тогдашней нашей терминологии этот его поступок именовался «страшной местью горбуна».
О выступлении Белого у меня в памяти сохранилось впечатление по преимуществу зрительное: отчетливо вижу еще и сейчас фигуру невысокого, плотного человека в широком пиджаке, мечущегося вдоль края эстрады и так часто взмахивающего руками, что временами кажется, будто он взлетает на воздух. К сожалению, только эта «форма» его выступления и запечатлелась в моем сознании. Что же до предмета, о котором Белый держал свою страстную, туманную речь, то о нем у меня в памяти не сохранилось решительно ничего. Подозреваю даже, что не смог бы рассказать об этом и в тот вечер, когда все мы, по непонятной причине наэлектризованные слышанным, вывалились из Консерватории и, молча попрощавшись, разбрелись по домам.
Сейчас же, по зрелому размышлению, виню в этом не себя, а Белого, хотя бы уж потому, что очень многие из моих тогдашних впечатлений об ораторских выступлениях, литературных вечерах и спектаклях помню совершенно отчетливо.
ДАВНИЕ ВРЕМЕНА
Эдуард Багрицкий
Читая стихи, он по временам прикрывал глаза и по-птичьи нахохливался. Так, вероятно, выглядит, если посмотреть на него вблизи, пожилой соловей, поющий не для дамы и не для публики, а для одного только себя. И дело здесь было не в одном только внешнем сходстве. Такой чистой от примесей, такой самозабвенной любви к стихам, какая владела этим человеком, мне не случалось видеть ни у кого другого.
Он был не похож на поэта. Высокий, грузный, одетый в мешковатый костюм, в кожаном пальто и крагах, уже в те времена вышедших из моды, он больше всего напоминал какого-нибудь агронома или землеустроителя, но не тогда, когда они отправляются в гости или в театр, а когда трясутся в заляпанных грязью бричках по проселочным дорогам, разъезжая по своим агрономическим и землеустроительным делам.
И вместе с тем он был поэтом - каждой частицей своего существа, поэтом во всем - в отношении к людям, к вещам, к природе, к детям, к животным. Представить себе Багрицкого вне этой стихии или описать его вне ее было бы совершенно немыслимо, как немыслимо рассказать о корабле, не рассказав о том, как он плывет, тяжело покачиваясь и рассекая воду.
Мы познакомились в 1925 году в коридоре издательства «Молодая гвардия», которое помещалось тогда в маленьком доме на Старой площади. Он сидел на подоконнике, окруженный компанией нечесаных, плохо вымытых молодых людей, глядевших на него с молчаливым и почтительным обожанием. Меня подвел к нему поэт Коля Дементьев (так все его тогда называли), которому позднее было посвящено стихотворение Багрицкого «Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым».
- Эдуард, это та самая критически мыслящая личность, которой не нравятся ваши стихи, - сказал Коля.
- Очень рад познакомиться, - проворчал Багрицкий, протягивая мне большую мягкую руку. - Только вы напрасно думаете, что это оригинально - считать, что я пишу плохие стихи. Я знаю целую кучу людей, которые думают так же.
Нечесаные молодые люди громко и дружно захохотали.
Я промолчал. Он разглядывал меня, я его.
- Ну, а Блока вы любите?
- Люблю.
- Приезжайте ко мне в Кунцево, я вам почитаю Блока.
И через неделю большой компанией мы отправились пригородным поездом в поселок Кунцево - там в это лето обосновалась колония одесских поэтов, которых местные жители не слишком почтительно именовали «составителями».
Багрицкий жил в небольшом бревенчатом домике, в комнате, увешанной птичьими клетками. Принял он нас, сидя на жестком деревянном диванчике, в рубашке, в галифе и комнатных туфлях. В комнате было зелено от деревьев, заглядывавших в маленькие окна; в соседнем палисаднике кто-то играл на гармонике. Подмосковное лето было в разгаре.
Мы расселись кто на чем и сразу же заговорили о литературных делах.
Багрицкий молчал. Позднее я понял, что дела эти мало его интересовали. Живя литературой, размышляя о ней дни и ночи, он был бесконечно далек от всякого рода групповой и редакционной возни. И сейчас, поглядывая искоса на своих гостей, тараторивших об очередном назначении или перемещении какого-то редактора или редакционного секретаря, он еле слышно подсвистывал крохотной птичке, прыгавшей с жердочки на жердочку в клетке, которая стояла перед ним на столе.
Разговор понемногу стал замирать. И все тот же Коля Дементьев - он сегодня угощал нас Багрицким - предложил почитать стихи.
Багрицкий поглядел на меня и сказал:
- Я почитаю Блока.
Прочел он «Шаги командора», в которых по-блоковски волшебно и страшно описаны последние часы «познавшего страх» Дон-Жуана. В тех местах, где, словно звон погребального колокола, повторяется имя донны Анны, Багрицкий понижал голос и почти пел, раскачиваясь и притопывая ногой.
Кончив читать, он обвел нас взглядом и ухмыльнулся.
- Неплохих стихов, а? Как вы считаете?
У нас было принято в ту пору, для смеха, строить фразы в родительном падеже. Одесситы высмеивали так своих земляков, а кроме того, печальную известность приобрела незадолго перед тем книжонка какого-то стихоплета, выпустившего ее в собственном издании и за собственный счет. Книжонка называлась «Твоих ночей», и это очень нас всех потешало. Но помню, как поразил меня тогда в Багрицком внезапный переход от взволнованного, увлеченного чтения великолепных стихов к грубоватой и непритязательной шутливости. Мне еще только предстояло узнать, что это была обычная его манера. Уж очень он боялся всякого проявления сентиментальности и по-юношески, путая чувство с чувствительностью, считал необходимым прикрывать растроганность ироническим балагурством.
- Прочтите ему «Стихи о соловье и поэте», - сказал
Дементьев, указывая на меня. - Я ему их читал, и они ему не понравились.
- Лучше я прочту Киплинга, - ответил Багрицкий и вдруг, обращаясь к кому-то за перегородкой, закричал резким, пронзительным голосом: - Ли-да! Если придет Севка, не пускай его сюда! - И, обращаясь к нам, добавил: - Я хочу вам прочесть длинное стихотворение, чтоб вы знали, какие на свете бывают стихи, а если появится этот разбойник, цельность художественного впечатления будет нарушена.
«Цельность художественного впечатления» - тоже была цитата. На программках Московского Художественного театра было тогда напечатано, что публику просят не аплодировать до конца спектакля, чтобы не нарушать эту самую цельность, и нам это тоже казалось очень смешным.
Багрицкий откашлялся, подмигнул Дементьеву и сейчас же, словно сняв с лица одну маску и надев другую, начал читать.
Он читал «Балладу о Востоке и Западе» в переводе Елизаветы Полонской, и читал так, что чтению этому мог бы позавидовать самый талантливый исполнитель. Но самое странное, что мы в ту пору не очень хорошо понимали это. Скажи нам кто-нибудь, что через несколько лет Качалов будет подражать Багрицкому, читая его стихи, мы бы ни за что не поверили, хотя мне и сейчас памятна молитвенная тишина, какая воцарилась в комнате, когда, полузакрыв глаза, раскачиваясь всем телом и скандируя каждый ударный слог, он прочел вступление к киплинговской балладе.
Потом было беспорядочное, совершенно студенческое чаепитие.
Жена Багрицкого Лидия Густавовна, худенькая молодая женщина в учительских, очень серьезных очках, внесла в комнату большой цветастый поднос, уставленный разнокалиберными чашками, кружками и стаканами.