Страница 37 из 51
И самое странное, что, глядя на все это, я больше всего на свете боялся пошевельнуться. Чувство у меня было такое, будто передо мной идущий по краю крыши лунатик, которого упаси боже спугнуть.
Вот какие бывают в жизни случаи! У тебя, человека упорядоченного, эта история, разумеется, не вызывает никакого другого чувства, кроме гражданского негодования, а по-моему, в ней все очаровательно. И ежели бы я стал писать об ее герое, я бы слова не сказал об отсутствии у него моральных устоев, а рассказал бы про варенье, и все. А главное, показал бы многозначность этого происшествия. Потому что именно в многозначности вся его прелесть. И человек здесь виден с разных сторон - себялюбец, каналья, но ведь с несомненной примесью детскости. А детскость, как известно, всегда мила, ты ведь не будешь этого отрицать?»
Я не отрицал, но, если говорить честно, та форма детскости, о которой шла речь, мне не внушала симпатии.
* * *
Однако не надо думать, что «многозначность» так нравилась Юрию Павловичу, что он предпочитал приятельствовать и избирал своими героями не вполне порядочных людей более охотно, чем тех, кто заслуживал уважения.
Вовсе нет. Всем знавшим его и уж во всяком случае тем, кто читал его книги, известно, как бурно он радовался встрече с хорошим человеком и как безраздельно отдавал свое сердце людям, которые действительно этого стоили. Как горячо, с какой разумной обоснованной влюбленностью он распространялся о скромности, доброте и трудолюбии этих своих избранников, неизменно подчеркивая их героизм именно в будничных, повседневных делах.
Кстати сказать, превыше всего ценя в своих друзьях и героях именно эту их способность целиком отдаваться черновой, кропотливой работе, сам он работал иначе. И если не считать обыкновения печатать свои сочинения на машинке с помощью указательного пальца одной правой руки, самый творческий процесс протекал у него с какой-то поистине безмятежной легкостью.
Но об этом речь еще пойдет впереди. Сейчас же мне хочется рассказать о свойственной Юрию Павловичу душевной потребности уважать и преклоняться перед людьми, которых он избирал своими учителями.
Истинное благоговение вызывали в нем на протяжении всей его жизни два недостижимо высоких имени - Толстого и Пирогова. Но то были воплощения его идеалов, к которым, как известно, можно стремиться, но которым нельзя подражать. Ему этого было мало. Нужны были живые, земные, может быть даже грешные, люди, о которых можно было думать, не испытывая благоговейного ужаса, - учителя в подлинном, житейском значении этого слова.
Однажды он рассказал мне о встречах с Мейерхольдом, который еще в самом начале писательской деятельности Германа заинтересовался им, помог превратить в пьесу один из его ранних романов и поставил ее в своем театре. Я помню этот рассказ до мельчайших подробностей и мог бы воспроизвести почти дословно, но спустя несколько лет после того, как я услышал его из уст Юрия Павловича, он сам написал воспоминания о Мейерхольде, где этот удивительный человек изображен с подлинным блеском. Так что лучше всего попросту привести здесь отрывок из его описания одной из прославленных мейерхольдовских репетиций.
«Ничего у меня не выходило с эпизодом под названием «Горький миндаль», - пишет Герман. - В этом эпизоде Нунбах в лаборатории моего главного героя Кельберга принимал цианистый калий, который, как известно, пахнет горьким миндалем.
Была глубокая ночь, когда все в очередной раз поняли, что эпизод не вышел. Свердлину нечего было играть.
Мейерхольд пил молоко, курил, потом поднялся и ушел на сцену.
Сначала рабочие выкатили рояль.
Потом Всеволод Эмильевич поставил на полированную черную крышку рояля узкую, очень высокую хрустальную вазу и опять надолго исчез. Рабочие в это время принесли большое облезлое кресло и кусок серебряной парчи.
В зале все затихли. Мы присутствовали, понимая это, при рождении чуда в искусстве.
Вернулся Мейерхольд, вставил в вазу странный большой кактус, слепленный из станиоля. И в подсвечники рояля он вставил две свечи. Третья была на маленьком столике - возле кресла. Попыхивая сигаретой, Мейерхольд долго закрывал кресло серебряной парчой. Три свечи уже горели. Красивейший из всех известных мне на земле людей медленно и гордо оглядывал то, что создал тут своими руками.
В зале было так тихо, словно все ушли.
Но не ушел, конечно, никто.
Три свечи горели на сцене. Огоньки их отражались в черном лаке рояля. Парча, хрусталь и серебро - все вместе создало простую, лаконичную и чудовищно безжалостную картину смерти.
- Ты можешь тут умереть, Лева? - спросил Мейерхольд со сцены в темноту зала.
- Да! - сдавленным голосом крикнул Свердлин. - да, спасибо, Всеволод Эмильевич!»
За этим описанием ночной репетиции и нескольких других встреч с Мейерхольдом в очерке Германа следует такое признание:
«...А потом Мейерхольд меня бросил. Я больше не был ему нужен, он умел общаться с людьми по-настоящему, только вместе работая с ними. Или если люди были ему интересны в самом, разумеется, высшем смысле этого слова. А я не был ему больше никак интересен. И, наверное, я слишком его полюбил, может быть, это его раздражало».
Вот ведь как: «Слишком полюбил!», «Красивейший из всех известных мне людей!»... И это - о человеке пусть гениальном в своей области, но, по свидетельству всех знавших его, обладавшем неслыханно трудным характером и весьма причудливой внешностью, которую можно было назвать красивой только в состоянии восторженного, безрассудного преклонения.
Не знаю, как на чей взгляд, но мне всегда представлялась завидной эта способность Юрия Павловича совершенно по-юношески отдавать свое сердце людям, которых он избирал своими наставниками. И ведь в их числе были не только люди искусства, но и врачи, и летчики, и криминалисты, и моряки, и архитекторы, и педагоги, в которых далеко не всякий писатель распознал бы то, чем эти люди могут его одарить. Позавидовать можно было еще и тому, что, преклоняясь перед ними, Герман всеми порами своего человеческого и писательского естества впитывал то, чему хотел научиться.
Воспоминания о Мейерхольде кончаются так:
«Мне хотелось посмотреть «Даму с камелиями» - билетов не было; я позвонил Мейерхольду. Он долго притворялся, что очень рад моему звонку, но пустил меня только в яму оркестра. Я обиделся ужасно, как обижаются только в молодости, и ушел.
Больше я его никогда не видел. И не увижу.
Но когда я пишу сценарий, или повесть, или роман те удивительные месяцы моей молодости вновь оживают передо мной. За эти месяцы близости к Мейерхольду я очень многое понял, как мне кажется. И если в работе моей что-то удается, я знаю, не без тех давно минувших дней. Если же нет - значит, дней этих было слишком мало».
Но это - давние, почти юношеские впечатления Германа, воспоминания младшего о старшем, ученика об учителе. Более поздние его встречи с людьми, у которых он «набирался ума» и о которых писал, выглядели иначе.
С одним из таких людей Юрий Павлович однажды познакомил меня, и я имел возможность в этом убедиться.
Человек этот - работник Управления ленинградского уголовного розыска Иван Васильевич Бодунов - был приятелем Германа и прототипом героя одной из его книг. Книга называлась «Две повести», и Лапшин, главное действующее лицо одной из них, даже внешне напоминал Бодунова.
Однажды в разговоре с Юрием Павловичем я похвалил эту повесть. И сейчас же подвергся очередному его нападению за свой якобы слишком замкнутый образ жизни.
- Жалкий мирок! - восклицал Юрий Павлович с неподдельным негодованием. - Ты живешь в жалком, крохотном мирке пишущих, размышляющих и мечтающих! А литератору необходимы происшествия, треволнения, он должен дружить с людьми, совершающими поступки! Можешь ты это понять?
Понимать-то я это понимал и даже не раз пытался убедить Германа, что не так уж узок мир, в котором я живу, но ему требовалось самому, и к тому же немедленно, расширить круг моих друзей и для этого познакомить меня с Бодуновым, которым он был тогда увлечен.