Страница 2 из 51
- Мне не нужно: я не пишу стихов, - гордо ответил я.
- Напрасно. Научиться по-настоящему работать со словом может только тот, кто пишет стихи, - промолвил Маяковский твердо и потерял ко мне интерес.
Но это разговор - шуточный, а если говорить всерьез, стремление Маяковского быть до конца понятым было для него всегда самым насущным.
Да и могло ли быть иначе для поэта-пропагандиста, каким был Маяковский, для человека, побуждаемого к писательству стремлением «сделать жизнь»? Могло ли ему быть безразлично, понимают ли его и правильно ли понимают, то есть, в сущности, слышат ли его те, к кому он обращается, те, чьи сердца он стремится завоевать?
И надо же, чтобы именно Маяковского критические слепни, всю жизнь роившиеся вокруг него, беспрестанно язвили за то, что он непонятен! непонятен! непонятен! читателю, и ставили ему в пример... но не будем поминать «первых учеников», которых эти насекомые ставили в пример Маяковскому.
Трудная, очень трудная профессия - литература.
Что же до «счастливцев», у которых Маяковскому предлагалось учиться, то ведь никто из них никогда не был настоящим писателем. А среди настоящих, надо полагать, никогда не бывало счастливцев...
Вероятно, именно потому в моей книжке так мало веселых историй.
ОХ, УЖ ЭТИ СПОСОБНЫЕ МОЛОДЫЕ ЛЮДИ!
Следует сказать прямо: первая моя попытка вступить на литературное поприще завершилась провалом. Первая, если не считать нескольких, вполне младенческих стихотворений в прозе, которые я произвел на свет, вступив в кружок молодых литераторов, возникший в Тифлисе в самом начале двадцатых годов и состоявший из десятка мальчиков, очень любивших читать и поэтому пишущих.
Как мне представляется нынче, никто из участников этого кружка не относился к своим занятиям литературой серьезно, если не считать его главы и вдохновителя, такого же молодого, как и все остальные, но не по годам образованного и умного. Звали его Борис Нелепо. Любопытно, что все знавшие его не видели в его фамилии решительно ничего смешного. Значение этого слова по Далю - «бессмысленный, вздорный, пустой» - так не подходило к внутреннему, да и внешнему облику этого человека, вызывавшего у всех, кто с ним соприкасался, восхищенное уважение, что никому и в голову не могло прийти, даже в шутку, устанавливать связь между ним и его фамилией.
Он очень рано умер от врожденного порока сердца, проучившись перед этим года два на филологическом факультете Бакинского университета. Там и была вскоре после его кончины издана маленькая книжка его стихов под редакцией поэта Вячеслава Иванова, который был в ту пору профессором. В своем предисловии к ней он пишет: «Столь горестно-рано ушедший от нас юноша-поэт был один из дружно сплотившейся группы бакинских студентов, словесников и энтузиастов художественного слова... мы легко распознавали и горячо любили мягкое благородство его облика, нежность отзывчивой души, высокую культуру ума и вкуса, строгость и силу научно направленной мысли... Я, не колеблясь, отметил его истинное дарование, и уверен, что из него выработался бы поэт замечательный».
О Борисе Нелепо следует рассказать еще вот что: он знал, что жить ему осталось недолго, потому что все мужчины в их роду были «сердечниками» и умирали молодыми, а у него наследственная болезнь проявлялась особенно остро, но вел он себя, а главное - работал и учился так, как полагалось бы учиться и работать человеку непоколебимо уверенному в своем долголетии. В последний раз я видел Бориса незадолго перед моим отъездом в Москву. Он был уже очень слаб и даже говорил медленнее и тише обычного, но и в этот раз, как всегда, я застал его за работой. Встречая меня, он ласково улыбнулся, но было видно, что с трудом оторвался от книги, очень толстой и, судя по всему, очень ученой. В отличие от подавляющего большинства молодых людей его возраста, которым все полезное представляется скучным, а все вредное - привлекательным, Борису нравилось все полезное.
Поговорив немного, мы простились, и я вышел на улицу с камнем на сердце. Даже мысли о скором отъезде из отчего дома - событии, которое представлялось мне тогда в самых радужных цветах и оттенках, - не могли утешить меня.
О смерти Бориса Нелепо я узнал уже из письма, полученного в Москве.
Но вернусь к истории моих литературных неудач.
Они, как я сейчас понимаю, были - в самом полном смысле этого слова - закономерными.
Приехав в Москву с командировкой Наркомпроса
Грузии на экономический факультет Московского университета (такие командировки были необходимы тогда для поступления в некоторые высшие учебные заведения) и установив, что командировка эта не содержала в себе слов «в счет разверстки» и поэтому права для поступления в университет не давала, я быстро утешился. Экономические науки не очень привлекали меня, и теперь передо мной открывалась соблазнительная возможность выбирать ниву, на которой мне предстояло трудиться, по собственному вкусу и разумению. Поколебавшись некоторое время между химией (это была профессия отца) и литературой (которая была моей тайной склонностью и которой, сколько мне было известно, никто из моих предков не занимался), я выбрал литературу. А выбрав, отправился на Поварскую улицу (нынешнюю улицу Воровского), где помещался знаменитый в ту пору Высший литературно-художественный институт, руководимый В. Я. Брюсовым.
Мог ли я знать тогда, впервые входя в большой круглый двор, с неухоженной клумбой посередине и статуей какого-то мыслителя в ниспадающей до земли каменной тоге, что через пятьдесят с лишним лет, став уже стариком и бывая здесь иногда, я буду всякий раз отчетливо вспоминать себя тогдашнего и все подробности дня, о котором пойдет сейчас речь?
Надо думать, у меня и в мыслях ничего подобного не было. Я, разумеется, понимал, что совершаю важный, может быть, даже решающий шаг в свое будущее, но это будущее выглядело довольно туманно, и заботил меня всего лишь вопрос о том, как отнесутся ко мне в приемной комиссии института. Мне было известно, что здесь, в отличие от университета, формальности при поступлении не в чести, но все же, подойдя к двери с табличкой «Приемная комиссия», я остановился, чтобы перевести дух.
Дверь показалась мне очень монументальной - вся в каких-то гирляндах, венках и узорах, с массивной бронзовой ручкой, правда, давно не чищенной, но тоже монументальной.
Отдышавшись, я нажал на эту ручку и вошел, а войдя, остановился в некотором остолбенении.
Дело в том, что комната, в которой я очутился, была уж очень причудливой. Все стены ее были затянуты шелком, не то вышитым, не то расписанным экзотическими растениями, пагодами и птицами, очень уж не вязавшимися с нынешним ее назначением. То была, как мне стало известно позднее, так называемая «китайская» комната, оставшаяся почти неприкосновенной с тех пор, как из дома на Поварской выехали прежние его хозяева и он был передан Брюсовскому институту. Дом этот был примечательным еще и потому, что, по слухам, был описан Толстым как жилище графов Ростовых. Но все это, как уже было сказано, дошло до меня позднее, а нынче у меня были все основания дивиться странному несоответствию между табличкой на двери и китайским колоритом комнаты, куда эта дверь вела. Правда, обшарпанные конторские столы и убогая канцелярская утварь, разбросанная на них, несколько смягчали это несоответствие, но птицы и пальмы на черном шелке первыми бросились мне в глаза.
За одним из столов стоял (именно стоял, а не сидел) совсем еще молодой паренек в синей косоворотке, с большой краюхой черного хлеба в руке. Разговаривая со мной, он продолжал есть, но ни мне, ни ему это не казалось странным, тем более что между нами сразу же установились вполне дружеские взаимоотношения.
Перелистав и бегло просмотрев мои бумаги, паренек гостеприимно улыбнулся.
- Ступай направо по коридору, - сказал он, - налево третья дверь. Там Валерий Яковлевич проводит беседу с поступающими. Как пройдешь испытания, сразу возвращайся ко мне. Я тебя оформлю.