Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 51



Скупые и невыразительные эти слова означают, что те, Кто явились ночью 1939 года в особнячок у Покровских ворот, а потом в дачный городок писателей, разбудили Исаака Эммануиловича, его жену и крохотную дочку и увели с собой этого человека, олицетворявшего гордость и радость нашей литературы, а потом, доподлинно зная, что он ни в чем не повинен, убили его и сожгли бесценное его наследие, состоявшее из пяти папок рукописей, где было несколько десятков рассказов, начало романа и много других работ, о которых мы никогда ничего не узнаем, что эти люди, и даже не они сами, а те, кто приказали им сделать все это, совершили бессмысленное и вопиющее злодеяние.

Обо всем этом трудно говорить даже сейчас, через много лет после гибели Бабеля. Утешением - очень слабым, но все-таки утешением - может служить нам лишь мысль о том, что книги, которые он написал, остались навсегда молодыми.

Молодым осталось и стремление Лютова, робкого очкастого юноши, попавшего в Конную Армию, заслужить уважение товарищей по оружию, и горячая, безрассудная удаль окружающих его конармейцев, и горести еврейского мальчика, рвущегося из подвального мещанского захолустья в широкий мир, полный солнца, мужества и поэзии, и благородство, которое пробуждает своим искусством в душах провинциальных негоциантов и театральных барышников итальянский трагик ди Грассо, и, разумеется, непобедимое, непоколебимое убеждение создателя всей этой пестрой, многоликой и разноголосой толпы, что все идет к лучшему в этом лучшем из миров, какими бы тяжелыми ни были испытания, выпадающие на долю его обитателей.

Убеждение это следует ценить особенно высоко: ведь Бабель на собственном опыте убедился, как нелегко завоевывается власть над сердцами читателей и каким нескончаемо длинным и каменистым бывает писательский путь, если писатель, учась у Толстого, единственным своим героем делает правду. Он прошел этот путь, ни разу с него не свернув, он научился писать о торжестве добра, благородства и мужества, не скрывая от читателя, что на свете существуют зло, измена и трусость. Повидав на своем веку немало смертей, он писал в своих книгах не о них, а о жизни.

И именно поэтому я не буду рассказывать здесь о горестной участи Бабеля и о скорбном его конце.

Ведь его вера в лучшее будущее не была мечтой о собственном счастье, да и самое счастье он - истинный сын своего времени - всегда представлял себе добытым в бою и пахнущим порохом.

1964

М. М. ЗОЩЕНКО

Впервые я увидел его году в тридцатом в Гагре, на пляже, жарким осенним утром.

Широкая, раскаленная солнцем прибрежная полоса была сплошь покрыта весело шевелящейся пестрой толпой купальщиков, темно-зеленые горы глядели на эту суету свысока и осуждающе неподвижно, ветер доносил из парка звуки какого-то музыкального ширпотреба - словом, все было именно таким, каким ему полагалось быть в эту пору на кавказском берегу Черного моря. И только Зощенко выглядел совершенно не так, как должен был выглядеть знаменитый писатель-юморист тридцати пяти лет от роду, отдыхая и развлекаясь на юге.

Он стоял, опершись на трость, в парусиновом костюме и белой фуражке, невысокий, узкоплечий, худой, с печально приподнятыми бровями на темном иконописном лице, и разговаривал с дикарски раскрашенной блондинкой в купальном халатике, картинно полулежащей у его ног на горячих гагринских камушках.

Девица, судя по всему чрезвычайно польщенная вниманием своего собеседника, невпопад похохатывала в ответ на каждую его фразу, он же был задумчив и невозмутимо серьезен. Помню, как удивила меня церемонная почтительность, с какой он слушал щебетание своей дамы, ни единым движением не выдавая своего истинного к ней отношения. В том же, что отношение это не могло быть никаким иным, кроме пренебрежительного, я, зная Зощенко только по его сочинениям, нимало не сомневался.

Позднее, уже познакомившись с ним, я понял, что в то утро, на пляже, он и не думал кривить душой. Оказалось, что он относится серьезно и уважительно ко всем без исключения людям, с которыми его сводит судьба, даже и в тех случаях, когда не испытывает к ним решительно никакой симпатии.

Вот и верь после этого первому впечатлению, если, руководствуясь им, я готов был заподозрить в неискренности одного из самых чистосердечных, простодушных и правдивых людей на земле.



* * *

Меня познакомили с ним в одной из московских редакций, и я сразу же, не помню уже по какому поводу, счел нужным поведать ему, что собираюсь писать статью об эстетизации страдания как об одном из мотивов русской дореволюционной литературы, ныне неожиданно обнаруженном мной в некоторых сочинениях наших советских писателей.

Михаил Михайлович живо заинтересовался моим намерением, рассказал о письме Горького на эту тему, которое незадолго перед тем получил, и даже пообещал прислать мне копию этого письма.

Расставшись в тот день с Зощенко и размышляя о нашем с ним разговоре, я был очень смущен. Во-первых, статья, о которой я сообщил ему, существовала еще только в моем воображении и у меня не было никакой уверенности, что мне удастся ее написать; во-вторых, я поделился с Михаилом Михайловичем совсем еще незрелыми соображениями об ее предмете, и теперь мне казалось, что наговорил при этом множество глупостей, а главное - я начисто не был приучен к интересу известных писателей к моим замыслам и, вспоминая наш разговор, внезапно пришел к заключению, что некоторые интонации в голосе моего нового знакомого были явственно ироническими.

Каково же было мое удивление, когда через неделю я получил от Зощенко письмо, которое неопровержимо свидетельствовало о том, что он и не думал иронизировать по моему адресу, а, напротив, отнесся к нашему недавнему разговору вполне серьезно.

В письме содержалось признание моей якобы правоты каком-то, как я сейчас понимаю, не слишком существенном рассуждении; мысль самого Зощенко о том, что в борьбе со страданием «недостаточно изменить философию», ибо корень зла здесь не в отношении к нему философов и литераторов, а в условиях, его порождающих; сообщение о том, что в книге, которую Михаил Михайлович сейчас пишет, будет содержаться ответ Горькому на его письмо, и, наконец, просьба - прислать мою статью, когда она будет написана, с тем, что он, «возможно, ответит на нее» в той же книге. В конверт была вложена копия широко известного теперь горьковского письма по поводу «Голубой книги».

«Комплименты мои едва ли интересны для Вас и нужны Вам, - писал Алексей Максимович в этом письме, - но все же кратко скажу: в этой работе своеобразный талант Ваш обнаружен еще более уверенно и светло, чем в прежних».

Дальше в горьковском письме шли рассуждения о литераторах, превративших страдания в лейтмотив человеческого существования, а завершалось оно таким призывом:

«Высмеять профессиональных страдальцев - вот хорошее дело, дорогой Михаил Михайлович, высмеять человека, который, обнимая любимую женщину и уколов палец булавкой, уничтожает болью укола любовь свою, человека, который восхищался могучей красотой Кавказа до поры, пока не споткнулся о камень на дороге, ушиб большой палец на ноге и - проклял «уродливое нагромождение чудовищных камней», - высмеять всех, кого идиотские мелочи и неудобства личной жизни настраивают враждебно миру...

...Страдание - позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтобы истребить».

Помню, какое поистине оглушительное впечатление произвело на меня все, вместе взятое, - и горьковское письмо, и внимание ко мне Зощенко, и самая прикосновенность, или, точнее, прикосновение мое к миру, где живут, размышляют и пишут настоящие большие писатели, о которых мы с моими университетскими товарищами жарко спорили, которых читали, перечитывали и почитали, но почти никогда не видели и с которыми совсем уж редко общались.

Непосредственным же следствием этого потрясения оказалось то, что я совершенно запутался в своих собственных размышлениях о страданиях и страдальцах в литературе и, живо представив себе Михаила Михайловича первым читателем моей будущей статьи, до смерти перетрусил и не сумел довести свой замысел до конца, что, впрочем, не помешало мне испытать чувство горячей благодарности к Зощенко, так внимательно и серьезно отнесшемуся к моим литературным мечтаниям.