Страница 11 из 51
Багрицкий задохнулся от счастья, шашка была снята со стены и вытерта от покрывавшей ее пыли, табурет принесен, после чего Дмитрий Петрович уселся в центре комнаты и продемонстрировал собравшимся сабельные приемы на таком недосягаемо высоком уровне, о каком можно было только мечтать.
О Мирском следовало бы рассказать подробнее. Это был человек удивительный. Сын царского министра, он бежал из России с белой армией. Но, прожив в Англии много лет, понял многое из того, чего не понимал, живя на родине, и чудодейственно освободился от всего, что увело его на чужбину.
Мне довелось встретиться с Дмитрием Петровичем сразу же после его возвращения в одном немноголюдном собрании, где обсуждались новые стихи Николая Асеева. Обсуждение было, по обыкновению тех лет, горячим, говорили умно и взволнованно; не соглашаясь - ссорились, соглашаясь - только что не обнимались. Помню, с какой великолепной язвительностью разругались в тот вечер Мандельштам с Пастернаком и как рассердился на них Асеев, когда оказалось, что спорят они уже не о его стихах, а о чем-то своем, о чем разговор у них был начат давным-давно.
Мирский сидел неподвижно, полуприкрыв глаза, и только изредка поднимал их, чтобы взглянуть на очередного оратора.
Понаблюдав за ним некоторое время (мы сидели рядом), я не удержался и в перерыве между двумя выступлениями полюбопытствовал, как выглядит происходящее здесь с его точки зрения, то есть на взгляд человека, непривычного к нашим литературным нравам и видящего такое впервые.
Мирский поглядел на меня прищурившись и спокойно заметил:
- Как это выглядит с моей точки зрения? Да совершенно так же, как с вашей.
Я был очень разочарован этим ответом. Стоило ли проделывать столь причудливый жизненный путь, чтобы видеть вещи такими же, какими их видели мы, молодые люди тридцатых годов, с прямолинейными и такими обыденными, на наш тогдашний взгляд, биографиями.
А между тем ответ Дмитрия Петровича был чистейшей правдой. Этот человек, словно в скорлупе прожив годы изгнания, сохранил какую-то первозданную восприимчивость к советскому обиходу и очень скоро стал неотъемлемой частью московского литературного пейзажа, составляя в нем привычную и вместе с тем примечательную подробность.
Каждый божий день с самого утра Дмитрия Петровича можно было видеть в кафе «Националь», за дальним от входа столиком, на котором стояла неизменная бутылка боржома и высокий бокал. Мирский быстро что-то писал, покусывая усы и по временам рассеянно обводя зал невидящими глазами.
К середине дня вокруг него собирался кружок завсегдатаев. Они балагурили, злословили, обменивались впечатлениями о последних событиях, читали друг другу свои сочинения. Сюда приносили самые свежие новости (справедливости ради следует отметить, что некоторые из них здесь же и сочинялись), здесь выносились приговоры книгам, статьям и спектаклям, отсюда шли по городу остроты, крылатые словечки, смешные прозвища.
Мирский выглядел в окружении завсегдатаев «Националя» как скала, омываемая прибоем. В отличие от них, он чаще всего молчал и даже редко улыбался шуткам окружавших его «испытанных остряков». Но, видимо, он им был совершенно необходим - то ли просто как резонер, подававший в нужный момент нужные реплики, то ли как слушатель особого рода, из тех, кто особенно раззадоривает записных острословов. Ведь невзыскательный партнер, встречающий каждую остроту готовым смешком, - радость только для невзыскательных говорунов. Настоящим мастерам этого жанра требуется слушатель, которого не сразу проймешь. Дмитрий Петрович, с его скупой, еле пробивающейся сквозь густые усы улыбкой, именно и был таким слушателем. И молчаливое, еле заметное его одобрение, судя по всему, было лучшей наградой для собеседников.
Иногда Дмитрий Петрович, посидев часок в шумной компании, брал свою бутылку боржома и перебирался за другой столик, где принимался за прерванное писание, потому что, в отличие от большинства завсегдатаев «Националя», он был настоящим тружеником, и статьи за его подписью регулярнейшим образом появлялись в толстых журналах и всякого рода академических изданиях.
Мирский был одинок, нелюдим, замкнут, у него не было в Москве настоящих друзей, и когда в 1937 году он по ложному доносу был арестован, многие из тех, кто называли себя приятелями Дмитрия Петровича, стали судить и рядить - почему так трагически сложилась его судьба, даже не задумываясь о том - виновен ли он в чем бы то ни было.
А задуматься следовало бы, потому что теперь, после реабилитации Дмитрия Петровича, мы знаем, что он был одним из великого множества ни в чем не повинных людей, вырванных из жизни Сталиным и его сподвижниками, в их стремлении отдалить свою гибель, убивая всех тех, кто за барабанной похвальбой о том, что «жить стало лучше, жить стало веселей», могли увидеть горькую и страшную правду.
Багрицкого в ту пору уже не было в живых, но можно голову прозакладывать, что он бы ни на мгновение не усомнился в совершенной невиновности Мирского. Слишком бескорыстно и самозабвенно Дмитрий Петрович был влюблен в литературу, чтобы совмещать эту страсть с нечистыми помыслами, слишком прост он был, чтобы лгать, обдумывая каждое слово, и вместе с тем слишком сложен, чтобы оказаться годным на роль иностранного «наблюдателя», которую, как выяснилось позднее, ему пытались приписать.
При всей своей житейской наивности Багрицкий не мог этого не понимать. Он не так уж часто дарил людям свое доверие, но мне не случалось видеть, чтобы, подарив, он потом отбирал его назад.
Вообще же после переезда в Москву у Эдуарда Георгиевича стало бывать очень много народа. И, к величайшему его удивлению, внезапно оказалось, что одни идут к нему, чтобы поучиться, другие - чтобы попросту познакомиться, что, нежданная и незваная, к нему пришла слава, приход которой решительно изменил его жизнь, усложнив ее и лишив столь необходимой ему укромности.
Радостными в этом новом образе жизни оказались для Багрицкого только встречи его с молодежью. Как-то само собой случилось, что вокруг него образовался кружок молодых поэтов, приносивших свои стихи и молитвенно внимавших его указаниям.
Его это очень смущало.
- Понимаете, они меня слушают как оракула, - жаловался он. - А я не оракул, я частное лицо и сам еще учусь писать стихи. И если говорить правду, в последнее время я не очень доволен своими успехами. А они смотрят мне в рот. Хорошие мальчики, а не понимают, что нельзя научить человека писать стихи.
- О чем же вы с ними беседуете?
- Мало ли о чем?.. Научить писать нельзя, зато можно помочь научиться. Я и помогаю.
И он действительно помогал.
Рядом с ученической тетрадкой, лежавшей на его столе, тетрадкой, куда он вписывал огрызком карандаша, бесконечно перемарывая, строчку за строчкой свои собственные стихи, появилась стопка исписанных листков с творениями молодых стихотворцев. И мне случалось видеть, как, отложив в сторону свою тетрадку, Багрицкий читал и перечитывал эти старательно переписанные стихотворные строчки, сопровождая чтение ритмическим гудением и по временам что-то отмечая на полях своим карандашным огрызком. Это он готовился к очередной встрече с молодыми поэтами.
То были времена «призыва ударников в литературу», и при всей наивности и вздорности этой рапповской затеи, над которой Багрицкий не уставал потешаться, его собственная работа с молодыми людьми, влюбленными в поэзию, была полезным и важным, а главное - от всей души осуществляемым предприятием.
Так бывает иногда в некоторых кампанейских затеях. Кампания сама по себе - вздор, пускание пыли в глаза, но в общем ее потоке, неожиданно даже для самих организаторов, возникает светлый, живой ручеек настоящего дела.
Вообще же говоря, взаимоотношения Багрицкого с РАППом, в который он вступил в начале тридцатых годов, заслуживают специального рассмотрения.
Побывав перед тем в «Перевале», он неожиданно примкнул к сообществу конструктивистов, с которыми у него не было решительно ничего общего, если не считать приятельских отношений с главой группы Сельвинским. Но в конце двадцатых годов конструктивисты стали почему-то называться «Бригадой М-1» и деятельность их приняла несколько странный характер. Илья Ильф писал о ней в своей записной книжке: «Это было в те счастливые времена, когда поэт Сельвинский, в целях наибольшего приближения к индустриальному пролетариату, занимался автогенной сваркой. Адуев тоже сваривал что-то. Ничего они не наварили. Покойной ночи, как писал Александр Блок, давая понять, что разговор окончен».