Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 67 из 70

— Уймись ты, тетка Евдокия. Не вой, не голоси, — вдруг громко сказал Пахом и вышел перед всеми, встал лицом к Александру Титычу, поклонился земным поклоном.

— Спасибо тебе за все дела твои от нас от всех, — сказал он. — А что ходить не можешь — за тебя походим, что песен не споешь — за тебя споем. Тело твое пущай земля берет, а душу свою крылатую нам оставь. Спасибо тебе за хлеб да соль, за добро и ласку.

И снова Пахом поклонился до земли.

— Рыбы ты больше всех брал из моря, детей больше всех народил, мир да согласие были в доме твоем. Внуками твоими да правнуками наши дома радуются. Не смертью твоей, а жизнью мы все жить будем. Земля тебе пухом, Александр Титыч.

В третий раз поклонился Пахом, вытер глаза, отошел от гроба. И тут не выдержала, не смогла больше снести своего молчания Надежда Ильинична, упала на колени, обняла ноги мужа, зашлась плачем. Ее бережно подняли Петр и Пахом, отвели в сторонку к дочерям.

Гроб закрыли крышкой, забили гвоздями, опустили в могилу на крепкой сети так, что она укутала потом весь короб. Надежда Ильинична собралась с силами и первой бросила горсть земли. Хмурый Андреич отер пот с лица — в прорезиненной робе ему было жарко, — наклонился и тоже бросил горсть земли. „Ни чешуи, ни рыбы тебе, Титыч“, — услышал Петр негромкий шепот и удивился этой знакомой присказке, пожеланию рыбакам удачи.

Верят ли, не верят люди в загробную жизнь, а вот остался древний обычай. Воина хоронили с оружием, женщину — с украшениями и предметами ее домашнего хозяйства, ее очага, князя или царя — с его символами власти, а вот рыбака хоронят с сетью, которой он повластвовал за долгую свою жизнь, воистину поцарствовал на земле трудолюбиво и щедро. Значит, жива в людях надежда на бессмертие, и все народные обычаи во время похорон имеют особое значение, даже обыкновенная горсть земли, брошенная в могилу. Когда-то, наверно, поднимали холмы над усопшими, нагребали щитами, мечами, руками… „Из земли да в землю… закончился круг…“

Петр бросил и свою горсть влажного суглинка, а потом за Анюту и за сына. Старшая дочь Зоя каждому подала в ладонь по щепотке распаренного, сладковатого зерна без соли — поминальной кутьи.

„Как же трудно уходить из прекрасного, солнечного мира…“ — Петр ощущал это всем своим существом, душа и тело его чувствовали могильный холод земли и тепло солнца.

Короб поверх земли обложили дерном. Шесты приставили к вековой ели, а свежую могилу Андреич очертил топорищем, в нескольких местах порубил эту символическую замкнутую линию острием топора.

— Для чего? — удивился Петр.

— А чтоб не бегал домой, не бередил душу, — ответил Пахом. — Исстари так делали. И шесты трогать нельзя — все беды его перейдут к тому, кто надругается…

„Нет у человека большей беды, чем смерть, — подумал Петр. — И как это можно бояться того, кто был самым близким и добрым в доме… тут же начинается что-то смутное, мистическое… А может, так легче потом будет переносить близким непривычную тишину в комнатах, особенно по ночам, в дождь и грохот грозы, или при штормовом вое ветра, или в морозы, когда потрескивают бревна стен, — это наивное заклятие против таинственных сил природы до сих пор успокаивает тревожную человеческую душу“.

— Теперь все соберутся на тризну, — сказал Пахом.

Тепло и торжественно прозвучало старинное слово.

Тризна не просто поминки, — горестное и в то же время шумное пиршество с плачем и разговорами о былом. Это и печаль, и разрядка души после долгого угнетения горем. Человеческое это — сердечное соучастие в беде, оно роднит, дает силы жить.

Обратно возвращались парами, группами, в одиночку. На широком дворе были уже накрыты столы: блюда с блинами, с рыбниками, салатами. Стояли бутылки вина, пива и водки. Рассаживались молча, только изредка переговариваясь, перешептываясь. Старики побрякивали орденами на груди. Человек сто пришло к прощальному застолью.





Как ни останавливали дочери Надежду Ильиничну, как ни уговаривали посидеть, отдохнуть, она не могла этого сделать: присядет, посмотрит на столы, на гостей — и опять на ногах, тому подаст вилку, этому подвинет тарелку, подружку свою заплаканную утешит да приголубит, скажет ласковое слово древнему старцу: он превозмог свою болезнь, непослушные ноги, пришел сообща перемогать беду — „благодарствую, соседушка“. Все она делала мягко, без суеты, с любовью.

Медленно, будто нехотя накладывали еду на тарелки да блюдца, чего уж там, не есть пришли. Стаканы да стопки разливали не по полной, какая уж теперь полная жизнь, а поддержать традицию полагается всенепременно — это горькое питье и в радости, и в беде с человеком.

Поднимать рюмки для звонкого чоканья не надо, нельзя, ни к чему. Что может сказать человек в миг истинного разрыва времени, потери навсегда?.. Помолчи, не пустозвонь перед вечностью и смертным горем, подумай о том, кто еще с тобой и в тебе, но уже, чиркнув светом жизни, умчался далеко, высоко.

Вглядись в людей, которых ты, быть может, не замечал в суете, презирал или отвергал почему-либо, от гордыни ли, от бесчувствия… а теперь раскройся лучшей своей стороной, очисти душу свою и совесть.

Прикрыв глаза, выпей не торопясь свой стакан, выпей терпеливо и до дна, каким бы ни показалось горьким поминальное угощение.

И снова вспыхнул плач. Оказывается, первую рюмку положено обголосить — ведь не радость пьют, а горе. Плакала Нюра. Обтирая ладонью распухшие глаза, голосила Зоя. Не сдерживаясь, не стыдясь ни хриплых вскриков, ни рассыпавшихся волос, схватившись за горло, быстро, часто ловила ртом воздух, чтобы сдержать рыдания, жена Пахома Нина. Пахом гладил и гладил ее по плечу, по руке, прикасаясь все бережнее и нежнее, и Нина вдруг припала к мужу, как будто прорвались в ней горем любовь и прощение, и расплакалась в голос за все и про все…

И только Надежда Ильинична уже в который раз превозмогала слезы, она держала рюмку в руках, как свечу. Лицо ее, как и прежде, было черным, но мягкие глаза ее жили заботой о каждом, обо всех гостях дома, об их душах.

— Ты бы поел, как следует, сыночек мой, — сказала она Петру с тихим вздохом.

— Спасибо, мама, я уже…

Петр впервые назвал Надежду Ильиничну матерью, и ком вдруг подступил к горлу от слова и великого смысла его — ведь он так давно никому не говорил: „мама…“

Дети… как их много у Надежды Ильиничны.

Тут все могли бы стать ее детьми — и молодежь, и старцы, и лопари, и русские, — всех она накормит, согреет, обласкает, обнадежит и оплачет потом в тишине. Как всегда, пришли к ней дети со всеми своими бедами и вот плачут, и не знают, как быть, — это она одна знает, где болит и как надо подуть, или погладить, или утешить… Ей тяжело, тяжелее всех, но и легче — никакими благами земными не заменить спасительной радости ее материнства.

Тетка Евдокия сначала было вела застолье по заведенному пути, говорила, за что поднимать следующую рюмку: „Пусть земля ему будет пухом… Мягкого ему лежания… За род людской…“ И все слушались этого строгого голоса привычных традиций. Но потом тризна пошла по своей воле. Люди приходили и уходили со двора, гости разбились на компании. Дети, совсем еще малыши, сидели на изгородях вместе с петухами и курами. Время перевалило через полдень и пошло, потекло к вечеру.

Старушки прикрывали платочками-домиками суровые, сморщенные, как печеные яблоки, лица, — отдыхали смиренно и горестно, их искривленные тяжелые руки со вздувшимися венами лежали на коленях крест-накрест. Старухи уморились от плача, иссякли.

Теперь пришел через мужиков. Размягчившись вином, они оттаяли. Кто-то тер кулаком вспухший нос, кто-то старательно выдавливал шершавой безжалостной ладонью взмокшие глаза, — плакали как бы нехотя, невзначай, само получалось за разговором. Мужики басили, всхлипывали, размахивали руками, обглаживали, подергивали, подталкивали друг друга, вспоминая и даже споря. Громче всех что-то доказывал грузному сникшему капитану катера и Семену тоже плачущий Андреич, время от времени он бил себя в грудь и по столу, дымя изжеванной папиросой и поворачиваясь то к своим сыновьям, так и не снявшим оранжевых рыбацких одежд, то к старикам, сидящим напротив, часто повторяя одну и ту же фразу: „Эх, жизнь, — было и не стало, это самое, и тю…“