Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 74 из 102

Когда, наконец, были разобраны все вещи, кладовая опустела, то дотянуться до трубы было невозможно. Алькенов вышел и скоро возвратился с деревянным ящиком.

Понятые все время безмолвно смотрели на то, как проходит обыск. Колыванов быстро посбрасывал все узлы, они мягко шлепались на цементный пол, над ними поднималась пыль, особенно заметная в световых конусах, потом оседала. Труба была пуста, золото опять не было найдено.

Колыванов, не слезая с ящика, забросил правую руку со щупом за трубу и стал вести упершимся в стену щупом вдоль трубы. Металлическая часть щупа изредка позвякивала и неожиданно провалилась. Колыванов на мгновение потерял равновесие, но стоявший рядом работник угрозыска поддержал его и заинтересованно подался вперед. Ближе подошли Алькенов и второй сотрудник. Последний передал фонарь товарищу, достал фотоаппарат, укрепил вспышку, Колыванов уступил ему место, он поднялся, несколько раз вспыхнула лампа, освещая резким и сильным светом присутствовавших. Затем Колыванов поднялся вновь на ящик, щуп отдал Алькенову, завел руку за трубу, достал ком тряпья, сошел с ящика, на ладони развернул найденное — там лежали бумажные грязные пакетики. «Там сфотографируешь, когда протокол будем составлять», — сказал Колыванов.

— Что скажешь, Борис? — обратился Колыванов к Афанасьеву. Тот безучастно молчал. — В таких случаях полагается говорить: «Подбросили!» — поучающе-насмешливо сказал Колыванов. Вновь встал на ящик, тщательно провел щупом, взятым у Алькенова, вдоль трубы и снизу, и сверху, но щуп попадал в яму, из которой было вынуто золото. Сыпались мелкие комки штукатурки…

Алькенов вошел в кабинет Колыванова, как всегда не постучавшись. Николай Петрович сидел за столом, на котором, кроме тяжелой синей стеклянной пепельницы и стопы переплетенных дел, ровно обрезанных, но все равно распухающих, приподнимающих обложку, ничего не было.

— Посмотри, Сергей переплел, — сказал Колыванов, поднимая верхний фолиант. — Сам сшивал, сам переплетал, красиво, а?

Алькенов машинально погладил том дела, повертел в руках, раскрыл, мимолетно перелистал, потом положил обратно.

— Николай Николаевич, а как вы объясняете, что Афанасьев признался? Да еще рассказал, как крал золото на прииске? Помните: все отвернулись, а он кладет в карман, потом этот карман вместе с золотом вырезает. Наверное, считает, что мы больше доверять будем, а все равно в обвинительное это похищение не включишь…

— Не в том дело… — некоторое время Колыванов отрицательно качал головой, глухо похмыкивая. — Понимаешь, Афанасьев — преступник, его гнетет, не может не подавлять непроизнесенное признание. И процесс дознания надо вести у него на глазах. Мое раскрытие истины целиком преступнику распахнуто. Практически обвинительное заключение мы вместе готовим. Он вместе со мной своих соучастников судит. Он очень хорошо знает, сколько мне открылось из того, что он совершил. Он следит, следит и сопоставляет: самому себе ведь он признается во всем. А для меня важно снять предохранительные тормоза.

— Таких, как Афанасьев, надо припирать фактами, — раздраженно заметил Алькенов.

— Не петушись, не петушись, — ласково пробормотал Колыванов. — В своей статье ты объективнее: «Нам недостает философского осмысления процессов следствия, я о себе, как о следователе, еще ни одного философского труда не читал. А следователь — профессия философская!» И меня замучил Афанасьев, а еще более Сотиков, да и остальные хороши. Ни с одним мы столько не повозились, но не начнись все с добровольного признания Афанасьева, не было бы у меня удовлетворения.

— Вообще, они похожи… — задумчиво протягивает Алькенов.

— Чем же?

— Афанасьев — заматерелый Сотиков. Оба тщеславны. Только у Афанасьева тщеславие — первый толчок, а Cотиков пока в тщеславии уступает.

Афанасьев разбирается в себе, это такое состояние, когда тормоз, задержка в признании только одна — нежелание дать в мои руки слишком много обвиняющих фактов. Вот так он не желал сам признаться в краже золота.





Достали бы мы этот факт или нет, неизвестно, скорее всего, не достали, он — крохотен. Но вот он признается да еще описывает с подробностями, со вкусом, сама картинность возбуждает его, он убеждает себя в ценности своей, в том, что и он человек, мне равный, он старается ничего не упустить из того, в чем признается. Хоть на мгновение, но добивается моего удивления. Потом за это признание сам он и берется, сам, наедине с собой, раздумывает.

— Вы, Николай Николаевич, слишком много думаете об Афанасьеве, то есть слишком думаете за него, воображаете, как он раскаивается, как он терзается…

— Ах, Алькенов, Алькенов… Наш подполковник Балинов говорит: «Любое слово красиво, если истинно!» Меня в нашем старомодном начальнике потрясает бескорыстное стремление к точности. А у меня практический прием — я строю представление о профессии, сопоставляя, размещая понимание между полюсами — у нас следователь должен обожать точность, как математик, но людей любить и замечать, как старенький врач. Я — против однозначности.

Я не испытываю ненависти к Афанасьеву, мне он даже кажется добрым человеком. Но я не могу подавить в себе профессионального следователя, то есть человека, который не будет себя чувствовать хорошо, спокойно спать не сможет, если не размотает всего преступления. У меня в деле все должно быть светло, как днем.

Был бы я сухим, бесстрастным человеком, не было бы во мне любопытства и интереса замечать оставшееся человеческое в преступнике. Ну, а значит, не удавалось бы вызвать доверие, может быть, это и не доверие еще, а только желание меня превзойти. Так и соревнуемся: я — в расследовании, Афанасьев — в признании. Я как бы за стенку захожу, его запирательство ему самому смешно и неловко.

Наблюдать, как сжимается кольцо, как его разоблачают без его участия, он не пожелал, он захотел принять решение сам и самостоятельно его исполнить…

Прошло еще несколько дней. Колыванов зачитал Афанасьеву обвинительное заключение, предложил ознакомиться с делом.

Тот неторопливо и внешне спокойно перелистывал страницы протоколов. На мгновение перед ним возникли обрывки событий, туманные сопки Магадана, студеный песок золотоносных ручьев, тревоги и страхи долгих ночей вблизи прииска, разговоры с Сотиковым, потом появились другие лица, вплоть до Туманской и Алапаева. Афанасьев почти не вспоминал ни о жене, ни о сыне и дочери. Он чувствовал, как между ним и всем тем, что было его жизнью, встала какая-то глухая преграда, и, независимо от него, она становилась все крепче и непроницаемее. Здесь он заметил, что особенно его царапают редкие строки в конце некоторых протоколов. Они были написаны его рукой. «Всю жизнь мечтал обладать ясным округлым почерком… И вот: все распадается, рассыпается, все коряво, неуклюже, грубо, будто осоловелый писал…»

И Афанасьев сидит, сидит, замирая подолгу над раскрытым томом дела, поторапливаемый шагающим из угла в угол Колывановым…

С. Аскинадзе

ВСТРЕЧА

На этих сельских вечеринках на баяне чаще всего играет Сережа-тракторист. Вообще-то он мастер на все руки: и киномеханику поможет, если надо, и технику любую починит. Но уже давненько, поиграв вечером немного для начала, он передает свой баян дружку, а сам исчезает с Катей Полозовой.

Та на танцы приходит не часто. Стесняется. Как-никак за плечами у нее медучилище. Больные в совхозном медпункте ее Екатериной Юрьевной величают, неудобно ей каждый день на танцы бегать. Но, с другой стороны, с Сережей они еще в восьмилетке сдружились и всю жизнь собираются вместе быть. Любовь.

Сегодня Сергей почти до рассвета засиделся с Катей на лавочке около медпункта, где девушка и работает, и живет в задней комнате, отведенной под квартиру. Когда парень возвращался домой, ночная тьма уже чуть посерела. С реки, окутанной туманом, тянуло предутренней свежестью.