Страница 8 из 79
— Кристиан, — сказала она, — уж не думаешь ли ты, что я могу сказать что-то такое, чего бы ты не знал?
— Сказать? Ах, сказать, сказать, — вздохнул он. — В том-то, верно, и беда моя, что мне кажется, будто обо всем можно сказать, все можно объяснить… Я ничего не понимаю, но, может быть, ты знаешь больше?
— Так, по-твоему, было б лучше, если б все было легко и просто объяснить?
— Не думаю, — возразил он. — Нет, не думаю. Как вспомню о нашем приятеле пасторе Нильсене, так сразу же мне ясно становится, что слишком просто все объяснять — еще хуже, чем вовсе не объяснять. Но ничего не поделаешь, мой друг. Так я и буду вечно спрашивать и спрашивать. Не могу я уклониться от вопроса. Какой смысл в смерти мальчика, какой смысл во всех тех юных мертвецах, которых мы погребаем? Плевелы, взлетающие над сумасшедшим гумном бытия… Что они такое? Зачем являются в мир, зачем тотчас их из него берут? О, Нильсен бы тут не затруднился. Смысл, сказал бы он, это испытание. Испытание господне. Разумеется, богословская мысль, способна сделать различие между несчастьем, в котором господь не повинен, и просветлением пострадавших, в котором сказывается божий промысел. Только чересчур уж это тонко, Мари. А человеку важны простые истины. Отчего понадобилось так жестоко испытывать именно тех двоих на Песчаных Холмах, а не нас с тобой, Мари? Какая бессмысленная лотерея! Отчего творец дал напиться до смерти ребенку, тем испытывая родителей, чья жизнь и без того безрадостна и жалка? Уж не обратить ли он их хотел на путь праведный? Будто иного средства не было? И вот Енс Отто мертв. А как же сам Енс Отто? Его жизнь? Неужто его жизнь лишь средство образумить его мать? Ничего, ничего не пойму, вижу только, что вы лжецы! Ты лжец, Нильсен. Все вы лжецы. И когда вы утверждаете, будто господь толкает людей в бездну бед и войн, для того чтобы… О, довольно, — оборвал он себя.
— Нет, не довольно, — возразила она.
— Молчи, — сказал он и отвернулся к письменному столу, и она увидела, что у него дрожат плечи.
— Я многому научился сегодня, — сказал он. — Я понял, в чем мое призвание. Придавать смысл бессмыслице. Нести то, что больше, глубже простого утешения и совета. Но как это сделать, я не понял. Я бессилен. Я пришел туда с пустыми руками.
— С пустыми руками, — помолчав, сказала жена. — Я тебе кое-что соберу. Когда ты пойдешь туда, возьми корзинку и…
— Туда? — спросил он. — Когда я пойду туда?
— Теперь, — отвечала она.
— Нет, Мари. Да еще с корзинкой!
— Пойди, — сказала она. — Знаешь, в корзинке может оказаться кое-что такое, чего в нее не клали.
— Нет, я не могу туда идти, — сказал он, — зачем? Я ведь не Нильсен. Будь он на моем месте, он бы уж давно там побывал, пожал бы им всем руки, поглядел всем в глаза, выразил бы сочувствие, нашел бы подходящее место в писании… А сейчас уже сладко спал бы в своей постели… Ох, господи… Я так не могу, Мари.
— А я думала, ты хочешь пойти.
— Да, я хочу, — сказал он и поднялся.
Она вынесла из спальни две сверкающие белизной простыни и положила на стол.
— Может, им не в чем его похоронить, — сказала она. — Где твой бумажник?
— Мой бумажник? — не понял он.
— Ах да, он в комоде. Надо же гроб купить.
— А там у нас хватит?
— Нет, там мало, — ответила она. — Но ничего, что-нибудь придумаем. Завтра посмотрим. Да и хозяин хутора поможет.
Она накинула пальто и вышла в сад, а он надел рясу. Но тотчас снова снял и повесил на гвоздь. Она вернулась с огромным ворохом осенних цветов, навевавших мысль о смерти, — астр, георгинов. И она принялась разбирать цветы, иные облетели на ветру, иные привяли.
И пастор пошел к Песчаным Холмам, мимо колодца, мимо сточной ямы, и сырой ночной ветер холодил ему лоб. Не дойдя до третьего дома, он остановился. Перед ним словно опять выросла невидимая стена. «Я не могу, — подумал он, — это место свято, и я не должен, не смею… Разве захотелось бы мне видеть чужое лицо, если б кто из моих?..»
Но он уже стоял перед дверью, сам не понимая, как он к ней подошел. И вдруг он ощутил в душе странную силу.
В кухне было уже темно. Из комнаты пробивалась полоса света, но на этот раз он не хотел туда заглядывать. На стук его никто не ответил. Тщетно он постучал еще и еще раз и наконец взялся за дверную ручку. Дверь была незаперта. Он ступил за порог кухни и постучался в комнату. Немного погодя отец ему открыл. Долго он стоял со свечой в руке и смотрел на пастора.
— Где вы его положили? — спросил пастор, и в ответ отец посторонился, пропуская его. Меньшие дети уже спали на скамьях и сундуках. Лишь старшая девочка сидела в полудреме у окна. Подле большой кровати горела еще свеча, и там сидела мать. Они положили мальчика на супружеской постели, и пастор заметил, что его простыни не понадобятся, ибо мальчик лежал в единственной белой сорочке отца, в сорочке, справленной к свадьбе. Сорочка была велика Енсу Отто, и все же он, нежный и прекрасный, лежал в ней на той самой постели, где был зачат и рожден.
Увидав пастора, мать отвернулась и заплакала почти беззвучно. Но отец подошел к самой постели, посмотрел на сына и сказал:
— Можешь ты оживить его, пастор?
Пастор заглянул ему в глаза и ответил:
— Если ты поверишь, как я, — Иисус Христос призовет его к себе.
Пастор опустился на колени подле кровати. Он взял руку мальчика в свои и хотел молиться. Рука была холодна как лед. И эта ледяная, жесткая, мозолистая рука в его собственных руках, нежных, ухоженных и ненужных, разом разогнала его мысли, и он не смог молиться. И он снова поднял замученные глаза на мальчика и услышал из кухни пугающий звук. Пастор вышел туда и там, у самой плиты, увидел мужа и жену. Муж рыдал, привалясь к закопченной притолоке, жена стояла рядом.
И пастор понял, что сломал стену и оказал отцу первую, страшную помощь, и он вернулся в комнату, чтобы побыть подле покойного.
X. К. Браннер
Дама с камелиями
Перевод Н. Крымовой
Весь мокрый от пота режиссер Бертельсен вошел в свою уборную за сценой, чтобы переодеться к первому акту. Он играл графа. Закрыв дверь, он сел. На сцене еще продолжали ставить кулисы, большая треугольная тень проскользнула по дверному стеклу. «Осторожно, черт побери!» — крикнул машинист сцены. Бертельсен дернулся было, но тут же откинулся назад и грузно осел на стуле. Попробовал насвистывать, но свист прозвучал нелепо. Занялся осмотром своих ботинок, плоских, пропотевших ботинок, сбросил их. Стало немного легче. Но пот по-прежнему выступал изо всех пор, у корней волос, на руках. Пилюли не помогли. Ему было очень плохо.
Дурнота подступила внезапно. Днем все шло как обычно. Он приехал в театр на крыше театрального автобуса, посреди кулис, потом стоял, широко расставив ноги, на сцене и проверял список реквизита вместе с костюмершей, командовал рабочими, пока все не переругались. А потом все уселись вокруг ящика с пивом, покончив с ним, выпили три бутылки портвейна, и он выложил все свои рассказы о Леопольде Хардере. Тогда он ничего не заметил и почувствовал себя плохо, только вернувшись домой. В театрах маленьких городишек никогда нет ничего, что нужно для спектаклей, ему приходилось бегать по всему городу и выпрашивать необходимые вещи. Пальто он продал, ходил в одном костюме, но тут пошел дождь, и в гостиницу он вернулся насквозь промокшим. Вот тогда-то это и началось. Он еле смог снять пиджак и брюки, бросился на кровать и рванул ворот рубашки с такой силой, что отлетели пуговицы. Лежал, извиваясь, как белопузая рыба на песке, пока комната снова не вернулась к нему: окно со скрипучим крючком, дождь и ветер на улице, круглый стол, покрытый плюшевой скатертью, и три письма на нем. Одно от девушки, второе от адвоката и длинное синее с полицейским штемпелем. Он лежал, устремив на них взгляд еще до того, как вновь обрел власть над своим зрением. А встав на ноги, сразу же бросил их в печь. Читать все равно бессмысленно. Он взял семьсот крон аванса, ему грозило увольнение. Вообще-то он не обращал внимания на угрозы увольнения, потому что Хардер обычно на другой же день остывал и все оставалось по-прежнему. Но на этот раз прошло уже четыре дня. Когда боль отпустила, он начал рыться во всех ящиках, нашел две-три таблетки и проглотил их.